Георгий бакланов навеки девятнадцатилетние читать.  повесть григория бакланова «навеки — девятнадцатилетние

В советское время, спустя десятилетия после окончания Великой Отечественной войны, был создан ряд художественных произведений, в которых на первое место выдвигался не абстрактный образ народа-победителя, а судьба отдельных людей, прошедших войну. Авторы подобной литературы в своем творчестве руководствовались принципом правдивости и достоверности. Тема этой статьи - одно из подобных произведений и его краткое содержание. «Навеки - девятнадцатилетние» - рассказ Григорий Бакланова, представителя так называемой лейтенантской прозы.

Об авторе

Родился в 1923 году. В первый год войны был призван на фронт. Окончил артиллерийское училище, воевал на Юго-Западном и третьем Украинском фронтах. В 1952 году будущий писатель поступил в Литературный институт и в этом же году опубликовал свое первое произведение. Безусловно, главной темой в его творчестве был собственный опыт, то есть все то, свидетелем чего он был в годы войны. В 1979 году написал рассматриваемое произведение Бакланов («Навеки - девятнадцатилетние»). Краткое содержание этой книги изложено ниже.

Третьяков

Такова фамилия главного героя повести. Какой теме посвятил произведение Григорий Бакланов («Навеки - девятнадцатилетние»)? Краткое содержание даст ответ на этот вопрос. Уже благодаря небольшой биографической справке становится ясно, что писатель этот говорил в своих о ее разрушительной силе. Но различные авторы писали об этой трагедии по-разному. И если излагать краткое содержание, «Навеки - девятнадцатилетние» - это небольшая история о человеке, мечты и планы которого были разрушены беспощадной войной. Третьяков навеки остался молодым, как и двадцать пять миллионов русских людей, погибших во время самой страшной войны XX века.

Навеки девятнадцатилетние - люди, которые не дожили до своего двадцатого дня рождения. Одним из них был Третьяков. Но не с описания своего героя начал повесть Григорий Бакланов («Навеки - девятнадцатилетние»). Краткое содержание произведения, написанного спустя тридцать с лишним лет после окончания войны, стоит начать с первой главы. В ней идет речь о страшной находке работников съемочной группы. На месте, где когда-то велись кровопролитные бои, снимали художественный фильм. Лишь пряжка со звездой свидетельствовала о том, что тело, найденное в траншее, принадлежало некогда советскому офицеру.

На фронт

О чем может рассказать краткое содержание? «Навеки - девятнадцатилетние» - это история последних дней молодого лейтенанта. Третьяков окончил училище и направился на фронт. А по пути ему встречаются военные и гражданские люди. Повсюду голод и лишения. Но даже эта неприглядная картина может показаться прекрасной по сравнению с тем, что Третьякову еще предстоит увидеть. Ведь чем ближе фронт, тем ощутимей следы ужасного побоища.

Когда началась война, Третьякову было семнадцать лет. Взросление его произошло на фронте. И здесь он время от времени вспоминал мирное время, свои непростые отношения с матерью.

Самой страшной военной темой является гибель молодых людей. И именно ей посвящено произведение Бакланова «Навеки - девятнадцатилетние». Краткое содержание по главам, возможно, даст развернутую характеристику героя. Но стоит сказать, что в этой повести на первом плане все же размышления молодого лейтенанта, его душевные переживания. Понять трагедию человека, сознательная жизнь которого прошла на фронте, можно, лишь прочитав произведение Григория Бакланова в полном объеме.

Воспоминания о доме

Условия, в которых находится лейтенант, оказывают на его личность существенное влияние. Он взрослеет и понимает то, что подростку, живущему в мирное спокойное время, постичь было невозможно. На войне Третьяков осознает свою глупость и жесткость по отношению к матери. После ареста мужа она снова вышла замуж. Сын видел в этом поступке предательство по отношению к невинно осужденному отцу. И только на войне, повидав много смертей и настоящее человеческое горе, Третьяков понял, что он не вправе был осуждать мать.

Первая любовь

Весьма лаконично можно сформулировать краткое содержание. «Навеки - девятнадцатилетние» представляет собой трагическую историю молодого лейтенанта, жизнь которого прервалась, не успев начаться. Что может быть страшнее смерти человека, который не успел даже полюбить? Во время пребывания в госпитале в сердце Третьякова зарождается чистое нежное чувство по отношению к девушке Саше. Однако у молодых людей нет будущего. Их чувство навеки останется небольшим эмоциональным всплеском. Оно никогда не перерастет в крепкие которые способны связать людей на долгие годы.

Он погибает, но до последних минут своей жизни ни разу не отступает от своих нравственных ценностей. Герой Бакланова - олицетворение всего лучшего, что было в советском солдате. Повесть «Навеки - девятнадцатилетние» - дань памяти тем, кто погиб на поле боя, тем, кто, как и известная советская поэтесса Друнина, был «родом не из детства - из войны».

Рецензия на повесть

Григория Бакланова “Навеки-девятнадцатилетние”

Сороковые роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

Д.Самойлов .

Одной из центральных тем в мировой литературе была и остается тема молодых на войне. Какая бы ни была война, какой бы национальности ни был солдат, всегда мы сопереживаем своим сверстникам. Они, как и мы, сегодняшние, мечтали, строили планы, верили в будущее. И все это рушится в один миг. Война меняет все.

Военная тема стала основой у тех писателей, кто прошел фронтовые дороги. Девятнадцатилетними ушли на фронт Василь Быков, Владимир Богомолов, Алесь Адамович, Анатолий Ананьев, Виктор Астафьев, Григорий Бакланов, Юрий Бондарев. То, о чем они рассказали в своих произведениях, было общим для их поколения. Как сказали поэты-фронтовики Павел Коган и Михаил Кульчицкий:

Мы были всякими, любыми,

Не очень умными подчас.

Мы наших девушек любили,

Ревнуя, мучась, горячась…

Мы-мечтатели. Про глаза-озера

Неповторимые мальчишеские бредни.

Мы последние с тобою фантазеры

До тоски, до берега, до смерти.

Писатели-фронтовики свой гражданский долг исполнили.

Для Бакланова рассказ о войне – это рассказ о своем поколении. Из двадцати ребят-одноклассников, ушедших на фронт, он вернулся один. Бакланов закончил Литературный институт и стал писателем-прозаиком. Главным направлением его творчества стала тема: война и человек. Страстное желание Бакланова рассказать о пережитом им и его сверстниками, воссоздать ту подлинную картину, которую видели только фронтовики, можно понять. Читая его произведения, мы, молодые, вспоминаем тех, кто воевал, понимаем смысл их жизни.

О моих современниках я узнала, прочитав повесть Г.Бакланова “Навеки-девятнадцатилетние”. Эмоциональным толчком к написанию этого произведения стал случай, происшедший во время съемок фильма “Пядь земли”. Съемочная группа наткнулась на останки, засыпанного в окопе война: “… вынули на свет запекшуюся в песке, зеленую от окиси пряжку со звездой. Ее осторожно передавали из рук в руки, по ней определили: наш. И, должно быть, офицер”. И долгие годы томила писателя мысль: кто был он, этот безызвестный офицер. Может быть, однополчанин?

Бесспорно, главный фигурой войны всегда был и остается солдат. Повесть “Навеки девятнадцатилетние” - это рассказ о молодых лейтенантах на войне. Им приходилось отвечать и за себя, и за других без каких-либо скидок на возраст. Попавшие на фронт прямо со школьной скамьи, они, как хорошо сказал однажды Александр Твардовский, “выше лейтенантов не поднимались и дальше командиров полка не ходили” и “видели пот и кровь войны на своей гимнастерке”. Ведь это они, девятнадцатилетние взводные, первыми поднимались в атаку, воодушевляя солдат, подменяли убитых пулеметчиков, организовывали круговую оборону.

А самое главное – несли груз ответственности: за исход боя, за составление взвода, за жизнь вверенных людей, многие из которых годились по возрасту в отцы. Лейтенанты решали, кого послать в опасную разведку, кого оставить прикрывать отход, как выполнять задачу, потеряв по возможности меньше бойцов.

Хорошо сказано об этом чувстве лейтенантской ответственности в повести Бакланова: “Все они вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один”.

Вот такого храброго верного чувству гражданского долга и офицерской чести лейтенанта, совсем еще юношу, и представил нам писатель в образе Владимира Третьякова. Герой Бакланова становится обобщенным образом целого поколения. Вот почему в заголовке повести стоит множественное число – девятнадцатилетние.

Содействует удаче повести и естественное единение правды минувших лет и нашего сегодняшнего мироощущения. Порой задаешься вопросом, кто размышляет Володя Третьяков или Григорий Бакланов: “Здесь, в госпитале, одна и та же мысль не давала покоя: неужели когда-нибудь окажется, что этой войны могло не быть? Что в силах людей было предотвратить это? И миллионы остались бы живы?..” Эти строки из произведения еще раз подчеркивают лирическую близость автора к своему герою.

Говоря о своей повести, Г.Бакланов отмечал два обстоятельства: “В тех, кто пишет о войне, живет эта необходимость – рассказать все, пока жив. И только правду”. А второе: “Теперь, на отдалении лет, возникает несколько иной, более обобщенный взгляд на событие”.

Совместить такой взгляд на отдалении с правдивой атмосферой былого – задача трудная. Бакланову это удалось.

Такая тональность заявлена в стихотворных эпиграфах. Прочитав повесть, только тогда понимаешь, почему Бакланов поставил именно два. Философски обобщенные строки Тютчева:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые! -

содействуют с полемически задиристым утверждением “прозы войны” в стихах Орлова:

А мы прошли по этой жизни просто,

В подкованных пудовых сапогах.

Это сочетание, соотнесение обобщенности и правды раскрывает основную мысль повести. Бакланов рисует точно подробности фронтового бытия. Особенно важны детали психологические, создающие эффект нашего присутствия там, в те годы, рядом с лейтенантом Третьяковым. И в то же время повесть бережно и ненавязчиво опирается на рожденные уже раздумья и обобщения. Вот описание минут перед атакой: “Вот они, последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разносили пехоте, и каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок: может в последний раз… С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может, больше и не пригодится”.

Вытертая ложка за обмоткой – деталь фронтового быта. Но то, что каждый думал о необратимости этих минут, уже сегодняшнее, обобщенное видение.

Бакланов придирчиво точен в любых деталях фронтового быта. Он справедливо считал, что без правды малых фактов нет правды великого времени: “Он смотрел на них, живых, веселых вблизи смерти. Макая мясо в крупную соль, насыпанную в крышку котелка рассказал про Северо-Западный фронт. И солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании приходило иное. Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу, - до них здесь так же сидели на траве, - неужели от них ничего не останется? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолет, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль – все исчезает бесследно? Или все же отзовется в чей-то душе? И кто разделит великих и не великих, когда они еще пожить не успели? Может быть, самые великие – Пушкин будущий, Толстой – остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощути жизнь?”

Эти строки звучат как философское обобщение, как вывод, как мысль самого Бакланова. Простота сюжета и напряженный лирический пафос определяют, по-моему, секрет эстетического эффекта повести.

И, конечно, органично вплетается в настроение повести – любовь Володи Третьякова. Та самая, к которой едва-едва смогли прикоснуться или совсем не успели познать эти “нецелованные” лейтенанты, шагнувшие со школьной скамьи в смертную круговерть. Щемящая лирическая нота все время звучит в повести, усиливая ее внутреннее напряжение, ее высокий трагедийный пафос.

С разными людьми пришлось встретиться лейтенанту Третьякову на коротком фронтовом пути. Но хороших было больше. Неповторимо различны по своему темпераменту, энергии, душевному чувству и его соседи по госпитальной палате, и его однобатарейцы. Но все в целом они-то фронтовое содружество, которое укрепило силы Третьякова.

“Гаснет звезда, но остается поле притяжения” - эти слова слышит в госпитале Третьяков. Поле притяжения, которое создано тем поколением и которое возникает как главное и цельное настроение повести. О поколении, а не об одном герое захотел рассказать Г.Бакланов. Как на фронте вся жизнь порой умещалась в одно мгновение, так и в одной фронтовой судьбе воплотились черты поколения. Поэтому смерть Третьякова не возвращает нас к началу повести: к тем останкам, обнаруженным в засыпанном окопе на берегу Днестра. Смерть как бы вводит героя в кругооборот жизни, в вечно обновляющееся и вечно длящееся бытие: “Когда санинструктор, оставив коней, оглянулась, на том месте, где их обстреляли и он упал, ничего не было. Только подымалось отлетевшее от земли облако взрыва. И строй за строем плыли в небесной выси ослепительно белые облака, окрыленные ветром”, - будто поднявшие бессмертную память о них, девятнадцатилетних. Навсегда герои повести Бакланова, писателя-фронтовика, как и их прототипы, останутся молодыми. Ощущение красоты и цены жизни, острое чувство ответственности перед павшими за все, что происходит на земле, - вот такой душевный настрой остается поле прочтения повести “Навеки-девятнадцатилетние”.

Жизнь, подаренная дважды Бакланов Григорий

Навеки - девятнадцатилетние

Навеки - девятнадцатилетние

Как возникают книги? Ну, конечно, это происходит по-разному, я могу говорить только о своем опыте. Ехал я однажды в электричке и услышал историю о шофере, который задавил человека, вроде бы не был виноват, но судили его по всей строгости: проходила как раз очередная борьба с пьянством. В общем, как в лесу: бежит заяц, себя не помня. Что случилось, куда бежишь? Комиссия в лес прибыла, у кого пять ног, одну сразу отрезают! Так у тебя - четыре. Да-а, они сначала отрезают, потом считают.

Рассказ про шофера доносился издалека, под стук вагонных колес, сквозь голоса о чем-то спорящих, и я не все слышал, а что услышал, забыл. Но оказалось, не забыл. И как нарочно, стали попадаться похожие истории. У нас ведь так: если проводится какая-то кампания, допустим, борются с тем же пьянством, трезв ты или пьян, сиди лучше дома и не попадайся на глаза, пока все не стихнет. Вот и шофер этот (тот ли, про которого рассказывали, или тот, про которого думалось) попал под горячую руку, когда требовался свежий пример. И тут уж виновен, не виновен, значения не имеет: государственное мероприятие, на примере одного надо научить остальных.

Знал я и по фронту похожие истории, механизм действовал один и тот же, только там они - кровавы. Вот едет эшелон, везут маршевую роту. На каком-то полустанке, а то и вовсе в чистом поле - построение. Выводят одного, двух или трех бедолаг. Они уже без ремней. Зачитывают над их стрижеными головами приговор трибунала: дезертиры, пытались бежать из эшелона. Тут же расстреляли, закопали, движется эшелон дальше. А они никакие не дезертиры, ничего они не злоумышляли, выдернули их, чтоб других припугнуть, чтоб никто бежать не вздумал.

Теперь люди научились чуть что в суды обращаться, ищут там свою поруганную честь, оценивая ее во столько-то миллионов: честь отныне имеет таксу. А прежде много получал я писем, и каждое второе - крик о помощи. Кому-то удавалось помочь. Но вот не идет у меня из головы этот шофер, которого я знать не знал, видеть не видел. И весь этот страшный механизм, с которым мы сжились и не замечаем, пока самих по затылку не стукнет. Понять и объяснить, как мы живем - это задача литературы, а не выдумывать нечто чрезвычайное. Беды наши просты, можно сказать - все они на виду, да только видеть мы разучились, усвоили главный принцип: тебя не выдернули, сиди и молчи.

Словом, история обычная, но тем-то и интересная, многое в ней сошлось. Как-то за городом вкапывали мы столб для калитки, глянул я на руки плотника, вот такие руки у того самого шофера, его руки. И лицо его встречать стал среди многих лиц, взгляд много натерпевшегося человека, вроде бы покорного судьбе, но нет, не утерявшего себя. А голос его временами так явственно слышал. Он для меня уже живой. Да и фамилия пришла, будто вспомнилось: Карпухин. И городок, где это происходит, и люди, которые судьбой его распорядились. Их огородные заботы, тихие летние вечера, когда можно посидеть на лавочке у калитки, покурить, глядя, как солнце садится. В общем-то все они неплохие в обыденной жизни люди, но самые позорные, самые страшные дела чаще всего совершаются при участии неплохих людей.

Начал я без определенной цели ходить по судам, смотрел, что и как там происходит. Запахи, лица. Особый запах у этих стен, у этих залов-клетушек, этих коридоров. Случалось, ночью проснешься вдруг от предощущения беды. Ничего вроде бы ни с кем из близких людей не случилось. И все равно, пока не выкуришь в котел отопления сигарету, не заснешь: я тогда еще курил. Казалось бы, уже все ощутимо, зримо, все есть, садись и пиши. А чего-то главного не хватало. Другой раз садишься к письменному столу, ничего еще толком не представляя, а оно само перед тобой начинает раскрываться, о чем и не подозревал даже. И в то же время есть у меня маленький рассказ, который я десять лет не мог написать, а потом написал мгновенно.

Но в этот раз еще вот что мешало: роман «Июль 41 года», который я начинал писать. У каждой книги, как я это называю, есть внутриутробный период, когда ты ничего еще про нее не знаешь, не чувствуешь ее, а она уже зреет. Было время, когда я совершенно не мог читать художественную литературу, читал документы, мемуары, разговаривал с людьми, которые знали, что происходило в приграничных районах перед войной, в первые часы войны, сами испытали это. Это были и рядовые люди, и военачальники, мужчины, женщины, очень интересна и точна детская память. Меня интересовали мельчайшие подробности. А за всем за этим стояла и судьба моего брата Юры, про него я ничего тогда не знал, да и сейчас знаю мало: он сам пошел в это страшное пекло 41-го года и погиб. Я не думал об этом писать, я хотел понять, как это было, когда и как начиналось, как следствия сами становились причиной и события обретали гибельный ход. И вот однажды читаю книгу, название которой вам ничего не скажет, и на одной фразе остановился. И, бросив читать, ходил из угла в угол, страшно взволнованный. Все вдруг само стало организовываться. Возник сюжет? Нет, это не сюжет, это нечто более значительное. Назовем это воронкой. Она втягивала в себя и события и людей, часто против их воли, потому что логика событий значительней логики людей. И стала открываться последовательность, неминуемость того, что как будто и не замышлялось. И возникло ощущение, образ романа, к которому в дальнейшем стремишься, но достичь его не удается никогда.

Короче говоря, я начал писать роман «Июль 41 года», быстро написалась первая глава, а дальше не пошло. Почему - не знаю. Чехов говорил, что к столу надо садиться совершенно холодным. Возможно - так. Я пробовал взять упорством, писал, переписывал по многу раз, но силой тут не возьмешь. Тогда я отложил роман и начал повесть «Карпухин». И тоже первая глава написалась легко, что называется, себе в удовольствие. А дальше - стоп. И вот две вещи начаты, и ни одна не идет. Тогда я начал вырезать палку, в детстве я это умел. Сижу на террасе и вырезаю и ни о чем стараюсь не думать. А вот когда не думаешь, оно само думается. И постепенно, постепенно вернулось главное. Сначала был написан роман «Июль 41 года», следом за ним - повесть «Карпухин».

Но повесть эту преследовал какой-то рок. Попросили у меня главу, напечатать в газете. Прочли, понюхали - нельзя: идет очередная кампания по борьбе с пьянством. И когда экранизировали повесть, вот-вот должны принимать фильм - снова началась кампания по борьбе с пьянством.

«Июль 41 года» пытались экранизировать не раз. Я даже как-то заключил договор с киностудией им. Горького, написал сценарий, но из разговоров с режиссером понял, что к моему роману фильм будет иметь весьма отдаленное отношение. И я вернул аванс. Тем дело и закончилось.

После повести «Пядь земли», повести «Мертвые сраму не имут», романа «Июль 41 года», после рассказа «Почем фунт лиха», по которому в дальнейшем мы вместе с Марленом Хуциевым написали сценарий и он поставил телефильм «Был месяц май», я думал, что больше ничего о минувшей войне писать не буду. Да и брежневское мертвое безвременье не вдохновляло. Я занялся кино. Первый, самый неудачный фильм произвел на меня впечатление чуда: люди, которые некогда возникли в моем воображении, - вот они, на экране, как живые. Да такие похожие! Но изумление быстро прошло.

Хорошо было работать с Иосифом Ефимовичем Хейфицем. Мы познакомились с ним вскоре после того, когда на Каннском фестивале его «Дама с собачкой» и «Баллада о солдате» Г. Чухрая поделили первый приз. Хейфиц вернулся в Ленинград и заинтересовался одной моей работой. Мы мельком встретились на студии, а вечером - дома у Михаила Дудина и Ирины Тарсановой.

В Ленинграде была пора белых ночей. Мы ехали с Алексеем Баталовым на Кирочную улицу, и в странном свете не утра и не вечера я видел его в бороде, в которой он играл Гурова, разговаривал с ним и одновременно видел кадр, вернее - сцену, где Гуров и Анна Сергеевна сидят в Ореанде над морем на скамье.

Удивительна эта сцена. Поставлена и снята она не совсем так, как написал ее Чехов. Но передано главное: ощущение вечности. Дремлют в упряжке лошади, гривы их влажны от росы, это чувствуется. Коленями на каменистой земле молится извозчик, повернув лицо на восход. И в шуме моря, в освещенных зарей древних горах, осыпавшиеся камни которых перетирают волны внизу, во всем - вечность.

Для меня, человека не театрального, а в ту пору еще далекого от кинематографа, было странно ехать с живым Гуровым белой ночью по пустым каменным улицам. И в каменном подъезде, где раздался шум отъезжавшего такси, в поздний час был тот же сумеречный свет раннего утра.

Мы вошли. Хейфиц, смуглый от загара, седеющий, в белом, ослепительно белом при электричестве воротничке, выглядел весьма импозантно. Загар, белый воротничок - все это, как подумалось мне, фестивальное, с берега Средиземного моря. Таким было первое впечатление.

Хейфиц временами надевал очки, в их выпуклых стеклах полосами отражалось электричество, он становился еще представительней. Позже я видел не раз, как, выбирая актера на роль, он вот так заслонялся очками, из-за блестящих притемненных стекол наблюдал человека.

А «Дама с собачкой» совершала свое как бы отдельное от режиссера шествие по экранам мира. Английская кинокритика признала этот фильм лучшим из иностранных фильмов, показанных в Англии в 1962 году. Журнал «Филм энд филминг» обратился к известным деятелям мирового кино с вопросом: какие десять фильмов взял бы каждый из них с собой на необитаемый остров? Десять фильмов были названы, и среди них - «Дама с собачкой». Международная конфедерация киноискусства отобрала за всю историю кино 31 фильм, оценив их как фильмы высшего качества, В их число вошли «Иван Грозный» С. Эйзенштейна и «Дама с собачкой» И. Хейфица. ««Дама с собачкой» является для меня благословением, как стакан оздоровительной родниковой воды после принудительного принятия перно в течение длительного времени», - писал Ингмар Бергман.

Вам, писателям, хорошо, - говорил не раз Иосиф Хейфиц, когда мы уже подружились и работали вместе, - хотите - садитесь за стол, не хотите - не сядете. А я не могу не идти на съемочную площадку: группа ждет, счетчик включен. А я не знаю, что завтра буду снимать, нет цельного ощущения.

Но шел утром, и работа начиналась, и дубль за дублем, и еще новый дубль. Пододев под пальто меховую безрукавку, поверх пальто - брезентовый плащ с капюшоном, натянув теплые сапоги, в восьмом часу утра Хейфиц уже на съемочной площадке. И так до позднего вечера на ветру, на морозе с красным задубевшим лицом. Вот так создается то, что в дальнейшем будет названо «благословением, как стакан оздоровительной родниковой воды». Вот так возникает этот загар, который при белом воротничке и галстуке выглядит курортным, средиземноморским.

Мы были связаны с Иосифом Ефимовичем Хейфицем почти двадцатилетней дружбой, подружились семьями. Вот одно из его писем: «Не писал вам целую вечность. Переписка с друзьями - роскошь для меня, идущего к финишу. Я в том состоянии, когда сон после обеда, чтение газет и соображения «что к чему» кажутся уделом счастливых нормальных индивидуумов. Картину заканчиваю, рассчитывая лишь на инстинкт и некоторый опыт. Через месяц-полтора, то есть к Новому году, покажу, что из этого вышло. Выбираю дорогу, как старый журавль, ведущий стаю по слепому пути предков. Более молодые машут крыльями позади меня». И еще письмо, когда он уже ставил фильм по Чехову, которого бесконечно любил: «А я скучаю по этим годам, по комаровским, пахринским вечерам, - писал он со съемочной площадки. - Но уже донашиваются в памяти образы той картины, которая прошла и начинает отдаляться».

Я благодарен судьбе, что встретились с Иосифом Ефимовичем Хейфицем, подружились, работали вместе. Но даже в самые лучшие минуты меня не оставляло чувство, что занят я не главным делом своей жизни, а как бы отхожим промыслом.

Фильм по моей повести «Пядь земли» ставили режиссеры Андрей Смирнов и Борис Яшин, они только что кончили ВГИК, это была их первая после диплома картина. Они порывались и сценарий написать, но хорошо хоть этого я им не дал, сценарий написал сам. Много лет спустя Андрей Смирнов скажет мне: «А фильм мы ваш, Григорий Яковлевич, пропили». Действительно, выпито за время съемок было много, я на неделю приезжал и смог в этом убедиться. Они оба были молоды, не все еще чувствовали и не все умели, но актеров подобрали хороших, Мотовилова играл Збруев, это была едва ли не первая его роль в кино. И дорого мне было то, что они старались показать войну такой, какой она была. Потому местом съемок выбрали плацдарм, с которого немцы пытались сбросить нас в Днестр и откуда мы в дальнейшем пошли в наступление, когда началась Ясско-Кишиневская операция. И окопы для съемок рыли на месте старых, засыпанных и заплывших окопов времен войны. В одном из них отрыли скелет. Он сидел, с давних пор сидел он, засыпанный землей, забытый. И был он, возможно, мой ровесник, зубы все молодые, крепкие. И может быть, видел я его в бою, знал, но вот мне уже - сорок, у меня двое детей, я прожил вторую, подаренную мне жизнь, а он остался здесь, навеки - девятнадцатилетний. Слова эти не сами пришли ко мне, есть поэма-плач Павла Антокольского: о его погибшем на фронте сыне. И там - «во веки веков - девятнадцатилетний».

Когда я писал повесть «Пядь земли», я был еще относительно молод, и все так живо было перед глазами, словно происходило вчера. А минуло уже двенадцать лет с тех пор, как война закончилась. Возможно, цифра эта, срок этот не случаен: книги о Первой мировой войне, которые остались в литературе, тоже написаны на таком отдалении. И можно было бы объяснить, почему это так, но теория есть теория, я привожу здесь факты. И вот еще что любопытно: книги эти написаны от первого лица, написаны словно бы из самой войны. И оттого, что молоды герои, авторы, перенесясь, перевоплотясь в них - кажутся моложе своих лет. Многое они видят и чувствуют, как видели и чувствовали тогда, и эта абсолютная достоверность дала книгам долгую жизнь.

Но повесть «Навеки - девятнадцатилетние» я писал, когда мне было пятьдесят. Вячеслав Кондратьев в одной из статей назвал ее реквиемом. Возможно, это так. Я писал ее с отцовским чувством: моему сыну было столько же, сколько этим мальчикам, сколько мне в ту военную пору. И когда я писал повесть, я уже знал, я убежден был, что Второй мировой войны могло не быть. Но она была, она случилась, и с горечью, и с гордостью, и с болью я думал об этих мальчиках, об их молодых жизнях, которые они так бесстрашно отдали. И насколько же мир, который они собою заслонили, насколько без них мир стал бедней.

Во многих письмах, особенно письмах матерей, читал я, что вот такой и у них был сын, как Володя Третьяков, себя ради других не пожалевший. Горькие это письма: «Вечер. Заканчиваем посевную, я и дочь моя, инвалид. Радуемся июню, теплу. На Победу я услышала зозуленку, а вчера - соловейка. Вот тогда я особенно остро чувствую, что сына нет, и нет навсегда».

Я посвятил эту повесть «Тем, кто не вернулся с войны. И среди них - Диме Мансурову, Володе Худякову - девятнадцати лет», я взял к повести как благословение слова Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир / В его минуты роковые!», и - взгляд современника и моего товарища Сергея Орлова: «А мы прошли по этой жизни просто, / В подкованных пудовых сапогах».

Повесть «Навеки - девятнадцатилетние» тоже была экранизирована, но мне никогда не хотелось посмотреть этот фильм второй раз, как, бывает, хочется заново перечитать любимую книгу.

…Примерно в то же время, когда вышла повесть «Навеки - девятнадцатилетние», в Театре на Таганке должна была идти наша с Юрием Петровичем Любимовым пьеса «Пристегните ремни!». Предшествовала ей моя поездка на стройку. Тогда начинали строить в Татарии Камский автозавод, будущий КамАЗ, я поехал посмотреть, написал очерк в «Литературную газету», я и до этого ездил на многие стройки: интересно было знать, что и как происходит в стране.

Очерк этот прочла заведующая литературной частью Театра на Таганке Элла Петровна Левина, дала прочесть Юрию Петровичу Любимову, и они стали уговаривать меня написать пьесу: театру требовалось и от него требовали что-то современное. Написать пьесу, честно говоря, мне уже давно хотелось. В дальнейшем одна моя пьеса шла в театре Вахтангова, инсценировка повести «Навеки - девятнадцатилетние» шла в театре «Современник», шли пьесы в нескольких областных театрах, но я не драматург, это особый жанр, мне это не дано. Например, мне хочется написать хорошую комедию, но что поделаешь…

Так вот, уговаривали меня, уговаривали, и я предложил Юрию Петровичу: поедемте вместе на КамАЗ, походим, поездим, посмотрим, а потом подумаем. И мы поехали. Было интересно, и выпито было немало с хорошими, интересными людьми под свежую уху. Однако, вернувшись и подумав, поняли, что если можем написать что-то, то не о самой стройке, а о нашей жизни, о нас самих, о прожитых годах, а часть сцен будет проходить на стройке.

Как-то стоим мы с Любимовым у меня дома у окна, говорим о возможной конструкции пьесы, она что-то не придумывалась. И тут я сказал, что вообще-то мне давно хочется написать пьесу, действие которой происходило бы в самолете. Что там будет, я пока не знаю, но уже то интересно, что - между небом и землей. И хотя вроде бы люди уже привыкли летать, для многих это стало повседневностью, а все же ощущение, что взлететь-то ты взлетел, а сядешь ли, это подспудно остается, хотя и виду не показывают. И оттого разговоры откровенней, чем на земле. Любимов тут же сказал: отдайте это нашей пьесе. Жалко. Ничего, ничего. Отдадите. И сразу стал фантазировать, какая будет чудная декорация: вид салона, настоящие кресла, по одному борту кресла опускаются, по другому подымаются - полное впечатление виража. И пошло, и поехало. И даже название он придумал сразу - «Пристегните ремни!». Как после этого не отдашь? В общем, пьесу мы написали: обсуждали вместе, писал, разумеется, я. Потом читал вслух, потом опять все переделывалось. На худсовете читал Любимов.

Принимали пьесу трудно, начальство все в этом театре принимало через «не хочу». Об этом еще будет рассказано. Но вот приняли, пошел слух по Москве, и вдруг известили: лично Гришин пожелал увидеть спектакль.

В те, не столь давние времена, Гришин в Москве был человек всевластный: первый секретарь городского комитета партии, член политбюро, словом - Первый. Уже население Москвы подступало к девяти миллионам, жили здесь и люди, чьи имена войдут в историю народа, станут его славой и гордостью, но Гришин был - Первый. Так это говорилось на аппаратном языке, так мыслилось. Был свой Первый в Ленинграде, и в каждом городе и селе - Первый. И слово Первого - закон.

Стоят сейчас у метро «Тургеневская» в Москве какие-то вроде бы недостроенные здания. Затевалось что-то большое, но потом, как рассказывал мне архитектор, в макете показали Гришину, возможно, искали благорасположения. Тот прицелился взглядом - высоки. И, будто на его кровные строилось, усек мановением пальца наполовину. Они и стоят усеченные.

И вот он едет смотреть спектакль «Пристегните ремни!». Директор театра Дупак, в обязанности которого входило все знать и предвидеть, уверял, что члены политбюро имеют обыкновение посещать театры по средам, и упорно на среду вставлял наш спектакль. Каких уж милостей он ждал, сказать не берусь, но человек он был решительный, во время войны служил в кавалерии и в кинофильмах о войне играл эпизодические роли командующих… Я пытался втолковать ему, что ничего хорошего из такого посещения не выйдет, довольно и того, что народ ломится. В Театр на Таганке в те годы вообще было не попасть, за билетами записывались с ночи, а уж на премьеру съезжались известнейшие, влиятельные люди, ну и, разумеется, торговые работники в немалом числе. Это было престижно, этим в какой-то степени измерялось положение в обществе: зван на премьеру, не зван… Интересно было наблюдать, как в фойе перед началом прогуливаются гости, словно бы соизмеряясь ростом.

Пьеса же «Пристегните ремни!» шла с большим шумом, на нее стали привозить иностранные делегации: вот, мол, какое у нас свободомыслие. Что и как переводили им - не знаю.

Между прочим, достиг этот шум ушей Шелеста, бывшего Первого человека Украины, к тому времени - пенсионера, то есть, по нашим меркам, канувшего в небытие. При Сталине в отношении «бывших» все решалось фундаментально и просто, если канул, так уж канул без следа: «Бубнов Андрей Сергеевич… 1 августа 1938 г. военной коллегией Верховного суда СССР приговорен к расстрелу и в тот же день расстрелян… Рыков Алексей Иванович… 13 марта 1938 г. приговорен к расстрелу, расстрелян 15 марта 1938 года…» И всех, кто знал и близок был, и соприкасался, и соприкасался с теми, кто соприкасался, всех, как правило, заметали.

Это уж Хрущев, возможно свою судьбу предвидя, завел мягкие порядки: соратников не казнить, а со всеми удобствами отправлять на пенсию. Они вскоре и отправили его, а потом друг друга начали ссаживать с кресел, и вот бывший Первый Украины, как все бывшие, обрел место жительства в Москве, а не среди облагодетельствованного им народа, который в праздники, ликуя, нес над собой многочисленные его портреты, омоложенные лет на пятнадцать, на двадцать, полагая простодушно, что на себя нынешнего, освинелого, и ему смотреть не захочется. И живой Шелест в шляпе, подпертой ушами, в окружении сподвижников, жестом руки приветствовал с высоты трибуны свои портреты и колонны трудящихся. Все это было, а теперь бывшим стал он и захотел на досуге посмотреть наш спектакль.

Он не помнил, разумеется, что подобно тому, как Гришин мановением пальца усек здание, так он тоже чуть было не запретил наш с Хейфицем фильм. Сам он фильма не видел, но «письменники» донесли, нашептали ему в ухо, что махновцы в фильме все говорят по-украински, это же что получается? Он тут же приставил к уху трубку правительственного телефона в Киеве, а зазвонило в Москве.

В ту пору, как говорили, правила династия Романовых: один Романов сидел в Ленинграде, другой возглавлял цензуру, а третий Романов удобно расположился в кресле председателя комитета по кинематографии. И всем троим кресла были велики. Вот у кинематографического Романова и раздался телефонный звонок из Киева. А он уже имел неосторожность похвалить фильм. И даже торжественно пригласил к себе Хейфица и меня, был принесен чай (ему одному!), и он, отвалясь в кресле, только что ноги свои короткие под себя не подобрав, со вкусом прихлебывал из стакана в серебряном подстаканнике, поздравлял, делился своими умозаключениями, я даже подумал, грешным делом, нет ли чего стыдного в фильме, если он так хвалит. Но раздался звонок из Киева и - «Я любил тебя, Маланья, / До партийного собранья, / Как открылись прения, / Изменилось мнение».

Переделывать украинский язык, на котором и говорили махновцы, ну, например, переделать его на суржик, то есть смесь русского с украинским, я отказался, предложив: пусть они говорят на еврейском языке, начальство и тех самых «письменников» это должно устроить. Все переделки совершались без моего участия, а Романов, заявивший вначале, что выдвигает фильм на какую-то премию, теперь, ублаготворяя Шелеста, добился, чтобы премию дали украинской актрисе.

И вот я стоял в фойе, издали смотрел, как в общей толчее Шелест проходит в зал, приметной была его круглая, наголо бритая голова с толстыми губами и жировой складкой на шее под затылком. Но в самих дверях по-деловому поспешающий заместитель министра культуры Воронков оттеснил его, проще сказать, локтем отодвинул и прошел, не извинившись, не оглянувшись даже. Чиновник и Шелеста не заметил!

Был Воронков из комсомольской рати, а комсомол, дело известное, готовил кадры не только для партии, но и для КГБ, и со временем не случайно поместили Воронкова в Союз писателей, осуществлять надзор. Мог ли он при такой должности не стать писателем? Писатель Воронков! Чтоб это осуществилось, предложил ему свои услуги Анатолий Алексин: он что-то написал, Воронков - соавтор, он же и организовал обоим премию имени Ленинского комсомола, поскольку был оттуда родом и связей не порывал.

Но и на старуху случается проруха. В самый разгар его успешной деятельности поехал в Англию Анатолий Кузнецов, ныне покойный, да и исчез там, попросил политического убежища. Рассказывали, готовился он задолго, был даже план под водой пересечь границу и вынырнуть из турецких вод… Но в конце концов выбрал путь самый проверенный: еду, мол, собирать материалы о Ленине. Воронков лично ходатайствовал за него. А уж когда случилось и посыпались выговоры на всех причастных и непричастных, один Воронков, только он единственный не пострадал. И не будучи пророком, я сказал тогда же: этого ему не простят, пострадавшие друзья не простят. Действительно, вскоре он был пересажен в кресло замминистра культуры, что по незримой табели о рангах означало понижение. Как же было ему не стараться в новой должности? И он успел-таки запретить в Театре на Таганке спектакль «Живой» по повести Бориса Можаева и проделал это мастерски.

Был год страшной засухи и пожаров, дымом горящих торфяников заволокло Москву. И вот в эту жару и сушь свезли в театр председателей колхозов, прибыли работники министерства сельского хозяйства. Все первые ряды блестели Золотыми Звездами Героев Социалистического Труда, духота в зале стояла страшная, а актеры… Знали, что запрещать съехались, видели, как хмуро глядят на них из зала, но играли вдохновенно. Когда же, отыграв, удалились, чтобы послушать из-за кулис, вот тут начался главный спектакль. Один за другим по списку выходили к микрофону председатели колхозов и, обливаясь потом от жары, гневно клеймили авторов, будто одну и ту же передовицу «Правды» читали: очернение, искажение колхозной действительности… А тем временем из Москвы в их подмосковные колхозы гнали поливальные машины, чтобы на огородах хоть что-то спасти от засухи. И постановщиком всего этого спектакля был Воронков. Вот он и оттолкнул в дверях бывшего Шелеста.

Теперь через эти двери, в этот зал, впервые со дня основания театра почетным гостем должен был пожаловать Виктор Васильевич Гришин. Уже в час дня явились товарищи в штатском, осмотрели помещение, обследовали все ходы и выходы, все проверили. А жизнь в театре шла своим чередом. Обычно в четыре, в начале пятого буфетчица начинала готовить бутерброды. Бывала это и белуга горячего копчения, и осетр, но чаще уже - горбуша, кета. Острейшим ножом снимали шкуру, отделяли нежное мясо, чтобы, нарезав тоненько, разложить по бутербродам. Этого часа ждал рабочий сцены, который помогал буфетчице подносить тяжести, доли своей ждал. Он уносил шкуру, на ней что-то неминуемо оставалось, иногда уносил и голову рыбы, хорошая закуска под пиво, одного запаха и то могло хватить. Постепенно сходились актеры, ненадолго разъехавшиеся после утренней репетиции. К шести часам, к восемнадцати ноль-ноль, в театре были все. Я пришел в половине седьмого. В кабинете Любимова, где все стены в автографах знаменитых людей, дежурили у телефона два товарища в штатском, чем-то похожие друг на друга. Я поздоровался, назвавшись, они скромно не назвали себя. Потом мне понадобилось позвонить по телефону, и я разговаривал под их бдительным присмотром.

Из окон кабинета была видна Таганская площадь, пустая, будто вымершая: ни машин, ни троллейбусов, ни пешеходов: движение перекрыто, одни лишь чины милиции с полосатыми жезлами прогуливаются посредине, по голому асфальту. Примерно без четверти семь что-то донесли радиоволны, все на площади вздрогнуло, напряглось, и возник черный ЗИЛ, черная машина сопровождения следом. Они развернулись по широкой дуге, поворачивая за собой головы милиционеров. Стали перед служебным входом. Почетных гостей встречали хозяева: Любимов, Дупак. Я встречать не пошел; ощущая за спиной двух не назвавших себя товарищей в штатском, смотрел сверху: как распахнулись дверцы машин, как просияли улыбки, и все общество - в центре Гришин с женой - двинулось от машин к служебному входу в пространство, которое сверху уже не просматривалось.

В фойе тем временем прогуливался ничего не подозревавший народ, и буфет, как всегда, был полон: театральный буфет для людей, пришедших на спектакль, - это начало праздника. В кабинете для гостей тоже было приготовлено - чай, минеральная вода, бутерброды, - для видимости приготовлено: высокие гости непроверенного есть-пить не станут.

После узнал я случайно, что в этот самый день Андрей Дмитриевич Сахаров тоже хотел попасть на спектакль, но сочли это неуместным, присутствие опального академика могло омрачить впечатление. Знали бы, что жизнь приготовила…

По служебной лестнице, не очень, надо сказать, удобной, поднялись в кабинет, здесь некоторое время разговаривали почему-то стоя и тихими голосами, особую благостность и тишину распространял вокруг себя высокий гость. За дверьми ощущалось незримое присутствие сопровождающих. Возможно, из-за того, что они там находились неотлучно, и произошло все дальнейшее.

Без пяти минут семь вспыхнула лампочка над дверью кабинета: первый звонок.

Может быть, не будем заставлять народ ждать нас? - сказал Гришин.

За нами придут, - заверил Дупак. Он как раз показывал гостям на ватмане, на специально внесенном планшете, будущее здание театра, заранее благодарил за заботу, и это воспринималось благосклонно. А то, что ранее тот же Гришин чуть было не закрыл театр и Любимов уже сидел у него в приемной, ждал, когда вызовут, чтобы исключить из партии, готовился, не провидя дальнейшей своей судьбы, - так ведь кто старое помянет, тому глаз вон. Ну, а встречать благодарностями, преподносить любое дело как личную заслугу высокого гостя, это был установившийся ритуал, даже школьники знали частушку: «На дворе утихла вьюга, прилетели два грача, это - личная заслуга Леонида Ильича».

Вновь вспыхнула и длительно замигала красная лампочка над дверью: семь часов, третий звонок дан. И снова Дупак заверил: за нами придут. Однако не шли. Пять минут восьмого… Как-то неуютно становится. Двинулись сами.

В буфете, через который надо было пройти, - пусто, неубранная посуда на столах. Пуста и безлюдна широкая лестница вниз, и там, внизу - ни души, двери в зал закрыты, спектакль начался. Только у ближних к сцене дверей толпятся актеры, сейчас им входить. Кто-то спешно кинулся задержать их, а я, приотстав, вижу, слышу, как по широкой пустой лестнице с тихим благостным разговором спускаются вниз гости, с ними - онемевшие от предстоящего позора хозяева, а внизу отпихивают актеров от дверей как раз под ироничным портретом Брехта, он словно бы понимает, что сейчас произойдет.

Я уже говорил, что сцена в спектакле представляла собой салон самолета, проход посредине - это черта между прошлым и днем нынешним, между тем, что было с людьми и что с ними стало. И все в этом салоне было натуральное, и кресла натуральные, и когда под рев турбин закладывался вираж, сцена как бы накренялась. И стюардесса по радио объявляла то же, что объявляют в полете… Правда, когда на первый показ спектакля пригласили строителей и авиаторов, строители одобрили все, кроме строительных проблем, авиаторы похвалили спектакль, но стюардессу не одобрили: неужели не могли проконсультироваться, она же совсем не то и не так говорит… Не знали они, что на пленку записан голос победительницы конкурса стюардесс.

Загружалась сцена в два приема. Сначала из задних дверей шумно пробегали через зал актеры в солдатском обмундировании: плащ-палатки, каски, шинели… Это солдаты сорок первого года, те, кого уже нет в живых; они рассаживались по одну сторону прохода в полутьму. А затем с почетом входила из ближних дверей комиссия, направлявшаяся этим рейсом на стройку учинять разгром. Прожектор ловил ее и от дверей вел до самых кресел, где белые салфетки на подголовниках, где стюардессы сразу же начинают порхать над ними. Вот эту комиссию, этих актеров срочно отпихивали от дверей, чтобы пропустить вперед высокого гостя, с перепугу сами не понимая, что делают. И Виктор Васильевич вместе с женой вступили в зал во главе комиссии, как бы возглавив ее. А прожектор осветил их и повел, и повел…

Сначала никто из зрителей ничего не понял, потом смешок раздался, потом - смех. В театре этом, на беду, и ложи не было, чтобы, скрывшись в глубине, только белые руки выложить на бархат барьера. При всеобщем, как говорится, оживлении зала, ведомые прожектором, сели они, по бокам и за спиной сидела охрана.

После в театре говорили, что произошло все это не случайно, кто-то специально все так подстроил, чтобы убрали Любимова. Учиняли даже собственное расследование. Но я думаю, все было проще: слишком уж страху нагнали. Шутка сказать, с часу дня явились в театр товарищи в штатском, движение на площади перекрыто, у телефона дежурят… Когда страх, люди глупеют непредсказуемо.

Имел я случай наблюдать нечто подобное после войны в Болгарии, в чудном городе Пазарджик, где мы тогда стояли. Прознало тогда командование, что едет с проверкой из армейских верхов, из Софии, генерал. И будто бы генерал этот любит цветы. В казармах, как известно, цветы не полагаются. Но раз любит… Приказано было офицерам нашего полка сдать по столько-то левов, навезли цветов видимо-невидимо, повсюду расставили в горшках. А генерал этот, как оказалось, превыше всего чтил устав и цветов не любил. Садясь в машину, приказал кратко: «Разминировать!» То-то смеху было, когда эти цветы потом не знали, куда деть. Но что тот генерал в сравнении!..

И вот сидим в кабинете Любимова наверху (сам Юрий Петрович в зале), слушаем спектакль по трансляции. Конечно, гостей не ставят в такое положение, что уж говорить. Но теперь важно: уйдет Гришин со спектакля или не уйдет? Спектакль, как нарочно, без антракта, при всеобщем любопытстве высидеть два часа… И хоть бы без жены это произошло, руководящие жены особенно чувствительны. Но встать, выйти на виду всего зала, все это завтра же разнесется по Москве, смеяться будут…

А как трудно проходила пьеса, столько было многоразличных комиссий. Специально для спектакля Владимир Высоцкий написал песню «Шар Земной». И когда он с гитарой шел через сцену, через весь зал и пел: «…От границы мы Землю вертели назад, было дело сначала, но обратно ее раскрутил наш комбат, оттолкнувшись ногой от Урала…», у меня мороз шел по щекам. Слова, музыка, голос его, он сам! Но в комиссии подбирают людей нечувствительных, ничего на их лицах не мелькает, ни мысль, ни чувство. Встанут, поблагодарят и направятся к выходу, наденут пальто в гардеробе: поприсутствовали, идут доложить. Мнения своего не высказывают. Не люди, микрофоны на ножках. Но микрофон хоть воспроизводит с точностью, а эти натасканы предугадывать мнение начальства. И нередко от них начальство и узнает свое мнение.

Один раз я не выдержал. В комиссии был отставной полковник бронетанковых войск, он тоже вот так направился к выходу, ни слова не уронив. И тогда я громко, на все пустое фойе - вслед ему: «Товарищ полковник! Вы - фронтовик! Вы и на фронте были так застенчивы?» И что-то в нем дрогнуло: повернулся, пошел не в гардероб, а в кабинет Любимова на второй этаж. Комиссия - за ним. Но что они говорили, чтоб ничего не сказать, так уж лучше б и не оставались.

А последний раз принимали спектакль под самый Новый год, 31 декабря, когда в квартирах наряжают елки. Руководил тогда культурой в Москве, то есть заведовал ею в Моссовете, некто Покаржевский. И вот туда, к нему, в главк призвали нас с Любимовым. Мы - двое, а с той стороны видимо-невидимо бойцов, и все - испытанные. Заместителем Покаржевского был Шкодин, известный тем, что кто-то, спутав или нарочно, сказал: «Вот тут выступал товарищ Паскудин…» Так за ним и закрепилось.

Некогда закончил Шкодин то ли факультет, то ли курсы театральных режиссеров, и надо же так случиться, что на стажировку направили его к Любимову. Тот посмотрел его, послушал: «Не надо вам этим заниматься, режиссера из вас не получится. Вам это не дано». И стал Шкодин руководить искусством в точном соответствии с принципом: кто может - делает, кто не способен - учит. Вот он-то вместе с Покаржевским решал судьбу спектакля.

Во время обсуждения Любимову стало плохо. Объявили перерыв. В приемной, где не так сильно было накурено, он сел в кресло под распахнутой форточкой, дышал. Пощупал и у него пульс: то частый, то выпадает. Принесли стакан воды, первое наше российское лекарство. Тут Шкодин вышел из кабинета, глянул, воткнул сигарету в рот, закурил. Стоит и дымит.

Когда вновь началось обсуждение, я предупредил: если Шкодину дадут слово, я выйду: вот за этот его поступок. Шкодину слово дали. Я вышел. Послали за мной: надо же продолжать. Опять он встает, начинает говорить. Я опять вышел…

И после всего, что вытерпели, когда спектакль наконец пошел, надо же такому случиться! А по трансляции слышно, идет лихо, весело, может, потому, что адресат в зале, уже не первая реплика в него попадает, хотя писалось не о нем. И каждый раз, как в зале смех, администратор хватается за голову: «Запретят!» А мне какое-то чувство подсказывает: нет, не запретят. Ведь это получится вот что: пришел, увидел, запретил… У нас привыкли делать не своими руками, не оставлять следов.

И еще соображение, которое по прежним временам должно было напугать: некая уругвайская газета, переврав и название и содержание, заявила сенсационно: в Москве, в Театре на Таганке идет антисоветская пьеса. Уругвай от нас далеко, но мы традиционно чувствительны к тому, что подумает или скажет о нас самый захудалый иностранец. И председатель ВЦСПС Шелепин, глава наших тогдашних профсоюзов, «школы коммунизма», член политбюро, которое в тот момент почему-то называлось президиумом, немедленно подхватил: лично сам я не видел, но мне докладывают…

Прозванный Железным Шуриком, Шелепин хотя еще и занимал высокий пост, на самом деле доживал последние дни на политической арене, звезда его покатилась к закату, и все, кому положено знать, знали: он есть, но его как бы уже нет, он - бывший.

Мир мал, и в этом постоянно убеждаешься. Шелепин - из Воронежа, земляк мой, и даже его младший брат учился в одном классе с моим двоюродным братом Юрой Зелкиндом, который погиб под Харьковом. Не знаю, был ли младший Шелепин на фронте, а старший благополучно учился в Москве, готовил себя к великим деяниям и уже в студенческие годы, когда зашел разговор в общежитии, кто хочет кем быть в дальнейшем, заявил твердо: хочу стать членом ЦК и им стану. И стал. А помогла ему в том, чего она знать не могла, Зоя Космодемьянская: то ли комсомольский билет он ей вручал, то ли напутствовал, когда ее и других таких же девочек отправляли на подвиг и смерть мученическую, а он, здоровый мужик, оставался в тылу.

В длинной офицерской шинели, в звании капитана, и дня на фронте не пробыв, Шелепин шел за гробом Зои Космодемьянской, сопровождал в последний путь героиню, как бы воспитанную им, есть эта хроника, я ее видел. Вот с того дня и пошел он вверх резво: сначала по комсомольской линии, потом по партийной, и все выше, круче, а в 58-м году уже занял пост председателя КГБ, сдав его в дальнейшем Семичастному, тоже комсомольскому секретарю, выросшему под ним, участвовал в удалении Хрущева на пенсию, после чего зашептали, а по «голосам» заговорили уверенно, что Брежнев - фигура временная, скоро власть переймет Шелепин, Железный Шурик, он-то и наведет порядок.

Но в чем, в чем, а в аппаратных играх Леонид Ильич простаком не был. Случайно или не случайно Шелепин послан был с миссией в Англию, там его встретили и проводили с таким позором, что быстрый его закат стал неминуем.

Просчитал ли все это Гришин, пока сидел в зрительном зале, но единение с Шелепиным даже по самому незначительному поводу (а запрещение пьесы у нас вообще ни за что не считалось) ни славы, ни очков ему не прибавило бы.

Когда спектакль кончился, я увидел совершенно потерянного человека. Поднялись в кабинет Любимова, шли, как на собственные похороны. Мы думали, сразу уедет. Не уехал. Вошли. Стоим. Долгая пауза.

Так что же, мне теперь в свою машину не садиться? - спросил он голосом тихим и как бы даже болезненным.

Тут надо пояснить, иначе смысл этих слов и глубина обиды останутся не поняты. Пьеса заканчивается тем, что на обратном пути в столицу самолет едва не потерпел аварию, сел где-то во глубине России. И вот, не вполне осознав случившееся, в некоем потрясении председатель комиссии привычно распоряжается: «Значит, так: за мной машина прибудет. За вами - тоже. А вы тогда возьмите с собой в машину…» И только когда ему шепнули на ухо, что они не в Москве, за всеми выслан автобус, он вдруг поумнел: «А? Тогда - на общих основаниях. На общих основаниях…» Вот к этому и относились с тихой горечью и обидой сказанные слова: «Так что же, мне теперь в свою машину не садиться?» И все услышали бурное дыхание супруги. Да что вы, совсем не то имелось в виду, садитесь, садитесь… Ох!

Около получаса длился тихий разговор и опять же почему-то стоя. И я старался слушать, момент серьезный, судьба спектакля решалась, но что-то мне мешало вслушаться. Вот как если у человека один глаз живой, свой, а другой стеклянный, тянет тебя смотреть в этот мертвый глаз, хоть и понимаешь, нехорошо. И в лице Гришина притягивало меня какое-то несоответствие. Вроде бы и подбородок у него не тяжелый, но вот эта часть лица, это расстояние от низа подбородка до носа, проще сказать, жевательная часть была просторней, больше приниженного лба. Не того лба, что открывался за счет лысины да жиденьких зачесанных волос, отступающих все дальше, а лба, где что-то наморщивается, если вдруг возникает мысль или какое-то соображение. И тянуло меня смотреть, как вверх-вниз двигается эта жевательная часть, а слова воспринимал не все, что-то, возможно, и упустил.

Вот пехота у вас… Теплые слова сказаны про пехоту. Это - хорошо: теплые слова. А почему не про летчиков? Летчики - героическое племя. Я в войну с летчиками был, - сказал он, скромно полуприкрыв глаза.

Я, правда, знал, что в войну Виктор Васильевич Гришин, как бы это поаккуратней выразиться, лишь мысленно «с летчиками был». С 41-го года он - на партийной работе: секретарь, второй секретарь, первый секретарь Серпуховского горкома партии, потом выше, выше подымался, до Москвы дошел. И так же, как Шелепин (а может, это не совсем уж случайное совпадение биографий), всю войну был нужен родине в тылу, золотой ее кадр, а на каком-то витке своей карьеры занял пост главы профсоюзов - школы, как было уже сказано, коммунизма… И всего-то у него образования, если не считать партшколы, - Московский техникум паровозного хозяйства. Но мы стоим, слушаем Первого человека Москвы.

Имел я перед самой войной вовсе небольшой, четвертый разряд слесаря-лекальщика. Так я и сейчас, лучше ли, хуже, но все же могу напильник держать в руках. Был я во время войны солдатом, командиром взвода управления. Я и сейчас смог бы вывести снаряд на цель, хотя и нет уже тех орудий и, слава богу, не надо мне этого делать. Или ту же строевую команду подать: «Бат-тар-рея!..» Раскатится по всему строю, и это уже со мной до гробовой доски. Но росли у меня дети, и, если заболевали, я за врачом шел. И чужим детям не давал медицинских советов.

Все же когда о пехоте речь зашла (а слова там из «Пяди земли» взяты, самые обычные слова про то, что значило быть пехотинцем на войне), я сказал, хотя опыт общения с такими людьми учит: кивай, а делай по-своему:

Летчики, конечно, героическое племя, но народу-то больше всего было в пехоте. И погибало там бессчетно.

Вот тут раздалось:

Народ и партия во время войны были едины!

Это не он сам, это - супруга за его спиной. И все услышали бурное дыхание. Едины-то едины, а все же и тогда один по службе рос, другой в окопах мерз.

Потом они уехали. И движение на площади восстановилось: троллейбусы пошли, машины хлынули сплошным потоком. А мы сидели в кабинете Юрия Петровича Любимова: что-то надо было решать. И пришла простая мысль: закуска есть, гости побрезговали, но нам она как раз. Нашлось и к закуске. И просветлело на душе, вспоминалось уже со смехом, как директор все на среду, на среду вставлял в программу спектакль: в ожидании милостей. Вот и дождались.

1. «Первая дружба - навеки…» В. Волкову Первая дружба - навеки, Детские клятвы - до гроба… Где ты теперь, мой друг? Взрослыми стали оба, Грустными стали оба, Фронты, моря и реки Нас разделили

Из книги Стендаль автора Филлипетти Сандрин

«Неужели навеки врозь?..» Неужели навеки врозь? Сердце знает, что да, навеки. Видит всё. До конца. Насквозь… Но не каждый ведь скажет - «Брось, Не надейся» - слепцу, калеке… Париж,

Из книги Тяжелая душа: Литературный дневник. Воспоминания Статьи. Стихотворения автора Злобин Владимир Ананьевич

Прощание навеки Возвращение Анри из Лондона в Париж свершилось под несчастливой звездой, так как его английский издатель перестал платить ему за статьи и вообще подавать признаки жизни. «Коль[берн] написал мне 7 февраля (после того как воспользовался моими статьями 1

Из книги Креативы Старого Семёна автора

Уйти («От всех - навеки, навсегда…») От всех - навеки, навсегда. И от всего - навеки тоже. В окне - холодная звезда, В углу - солома и рогожа. Не знать, не помнить ничего, Ни торжества, ни униженья. Ни даже счастья своего. Ни одного стихотворенья. Пусть только небо и

Из книги Фрейд: История болезни автора Люкимсон Петр Ефимович

О, если б навеки так было Помню, на работе в курилке встречаю приятеля, а на нем лица нет.- Что случилось, Витя? – спрашиваю.А Витя только рукой машет, дескать, и не спрашивай.Потом все же разговорился.- Господи, какое же я ничтожество! Ты не поверишь, в соседнем подъезде

Из книги Память о мечте [Стихи и переводы] автора Пучкова Елена Олеговна

Глава первая НАВЕКИ «ГАЛИЦИАНЕЦ» Расхожая фраза о том, что все мы - родом из детства, не принадлежит Зигмунду Фрейду, но, вне сомнения, является одним из краеугольных камней его учения. Именно в этот период (даже не в первые годы, а в первые месяцы, а возможно, и дни нашего

Из книги Высоцкий и Марина Влади. Сквозь время и расстояние автора Немировская Мария

«Навеки ничто не дается…» Навеки ничто не дается, Все может мгновенно исчезнуть, Но даже погасшее солнце Должна пережить наша честность. Ничто не дается навеки, Все может исчезнуть мгновенно, Лишь то, что всегда человечно, И в прах рассыпаясь, нетленно. Я верую в это!

Из книги Рахманинов автора Федякин Сергей Романович

Глава 23. Навеки с нами Официально о смерти Владимира Высоцкого было сообщено крохотной заметкой в черной рамке в газете «Вечерняя Москва», гласившей, что умер артист Театра на Таганке, заслуженный артист РСФСР такой-то. Но даже эту заметку руководству Театра на Таганке

Из книги автора

1. «…И понял, что я заблудился навеки…» Зачем он мне снился, смятенный, нестройный, Рождённый из глубин не наших времён, Тот сон о Стокгольме, такой беспокойный, Такой уж почти и нерадостный сон… Как будто не о себе писал свой «Стокгольм» Николай Гумилёв в мае 1917-го - так

Слезина Виктория

Работа Слезиной Виктории «Образ Владимира Третьякова - защитника Родины в повести Г. Бакланова «Навеки - девятнадцатилетние» посвящена раскрытию героического характера главного героя повести. Автор поставила перед собой цель раскрыть основные черты характера защитника Родины в повести Г. Бакланова «Навеки - девятнадцатилетние».
Актуальность данной работы велика, так как 9 мая 2015 года празднуется юбилейная дата - 70 лет Победы в Великой Отечественной войне. Подвиг воинов - защитников Отечества - должен жить в памяти народа. Подрастающее поколение должно воспитываться на примерах героических и самоотверженных характеров молодых людей, беззаветно любивших свою страну и защищавших её, не жалея своей жизни.
Достоинством работы является то, что ученица самостоятельно проанализировала образ литературного героя Владимира Третьякова в повести Г. Бакланов «Навеки - девятнадцатилетние», выделив этапы роста самосознания героя. Составила таблицу, в которой отразила черты характера героя-защитника родной земли. А также провела параллели образов воинов Великой Отечественной войны с характерами защитников родной земли в войне на Украине

Скачать:

Предварительный просмотр:

Школьно – студенческая научно – практическая конференция

им. Е.А. Зубчанинова

Секция «Литература»

Образ Владимира Третьякова – защитника Родины

в повести Г. Бакланова «Навеки – девятнадцатилетние»

Выполнила

Слезина Виктория,

ученица 7 «Б» класса МБОУ СОШ №176

г.о. Самара

Научный руководитель

Низова Алла Валентиновна,

учитель русского языка и литературы

Самара 2015

Введение 3

Глава 1. "Не потому ли я живу, что умерли они"

1.1. Судьба писателя и горе Родины 4

1.2. Книга о бессмертии целого поколения 5

Глава 2. Образ Владимира Третьякова – защитника Родины в повести Г. Бакланова «Навеки - девятнадцатилетние»

2.1. Обычный парень 7

2.2. Война 8

2.3. Качества характера, появляющиеся на войне. Ответственность

за порученное дело 8

2.4. Отвага и мужество в боях 10

2.5. Неприкрашенная правда о войне 11

2.6. Философские размышления Третьякова 14

2.7. Любовь Володи Третьякова 15

2.8. Гибель Третьякова 15

2.9. Поколение, оставшееся навеки девятнадцатилетними 17

Г. Бакланова «Навеки – девятнадцатилетние», с характерами защитников родной земли, воюющих сейчас на Украине 20

Заключение 25

Список литературы 26

Введение

Одной из центральных тем в литературе была и остается тема молодых на войне. Мы, сегодняшние читатели, сопереживаем своим сверстникам, защищавшим родную землю и погибшим во имя мирной жизни. Они, как и мы, мечтали, строили планы, верили в счастливое будущее. И все это разрушилось в один миг. Война изменила все.

Я обращаюсь к данной теме, потому что хочу на примере повести

Г. Бакланова проанализировать, какими были эти молодые ребята, погибшие на войне.

Актуальность данной работы велика, так как 9 мая 2015 года празднуется юбилейная дата - 70 лет Победы в Великой Отечественной войне. Подвиг воинов - защитников Отечества - должен жить в памяти народа. Также в работе прослеживаются характеры героев-защитников родной земли двух войн: Великой Отечественной и современной войны на Украине.

Объект исследования - повесть Г. Бакланова «Навеки - девятнадцатилетние» и публицистические статьи о современной войне на Украине.

Предмет исследования - патриотизм, героизм воинов Великой Отечественной войны и современной войны на Украине.

Цель – Раскрыть героический характер главного героя повести Г. Бакланова « Навеки – девятнадцатилетние»

Задачи:

  1. Подобрать и проанализировать литературу по данной теме;
  2. Провести исследовательскую работу по образу главного героя повести Г. Бакланова;
  3. Раскрыть основные черты характера защитника Родины в повести Г. Бакланов «Навеки - девятнадцатилетние»;
  4. Сопоставить образ В. Третьякова, главного героя повести

Г. Бакланова «Навеки – девятнадцатилетние», с характерами защитников родной земли, воюющих сейчас на Украине.

Методы исследования:

  1. Наблюдение;
  2. Теоретический анализ.

Структура реферата:

Реферат состоит из введения; 1-й главы, в которой я кратко рассматриваю биографию Г. Бакланова и делаю акцент на том, что автор в своём произведении рассказывает о пережитом им и его сверстниками на войне, воссоздаёт подлинную картину, которую видели участники боевых действий; 2 главы, в которой я постаралась раскрыть основные черты характера главного героя повести

Г. Бакланова «Навеки - девятнадцатилетние»; 3 главы, в которой я попыталась сопоставить образ В. Третьякова, главного героя повести Г. Бакланова «Навеки – девятнадцатилетние», с характерами защитников родной земли в войне на Украине; заключения, списка литературы.

Глава 1. «Не потому ли я живу, что умерли они»

1.1. Судьба писателя и горе Родины

Григорий Яковлевич Бакланов родился в Воронеже в 1923 году. Рано потерял родителей и воспитывался в семье дяди. Война для него стала началом взрослой жизни. В 1941 году со школьной скамьи он ушел добровольцем на фронт, тяжелым был путь его от рядового до начальника разведки дивизиона. Командовал батареей до конца войны на Юго-Западном фронте.

После окончания войны Г. Бакланов считал своим долгом рассказать о пережитом, о тех, кто, защищая Родину, обессмертил себя красотой подвига.

После окончания в 1951 году Литературного института им. А.М. Горького сосредоточился на военной тематике. Автор повестей «Южнее главного удара», «Пядь земли», «Мертвые сраму не имут», которые оказались в центре критических дискуссий об «окопной правде», «лейтенантской прозе». В 1964 году опубликовал повесть «Июль 41-го года». Повесть «Навеки – девятнадцатилетние» в 1979 году удостоена Государственной премии СССР.

С 1986 по 1996 год возглавлял редколлегию журнала «Знамя».

В 1988 году вышла книга рассказов «Свет вечерний», в 1993 - сборник повестей и рассказов «Свой человек», в 1995 - книга «Я не был убит на войне».

1.2. Книга о бессмертии целого поколения

Для Г. Бакланова рассказ о войне – это рассказ о своем поколении. Из двадцати ребят-одноклассников, ушедших на фронт, он вернулся один. Автор в своём произведении рассказывает о пережитом им и его сверстниками, воссоздаёт подлинную картину, которую видели только фронтовики. «Навеки – девятнадцатилетние» - книга о бессмертии целого поколения. Г. Бакланов говорил: «Это достойное поколение, гордое, с острым чувством долга. Почти все оно осталось на полях битв. Я думаю об этих юношах - святых, честных, самоотверженно исполнивших свой долг - я думаю о них с отеческим чувством, мне больно, что так рано оборвались их жизни. Не по возрасту тяжкая, страшная ответственность легла на их плечи».

О том, как навеки остались молодые ребята девятнадцатилетними, я узнала, прочитав одноимённую повесть Г.Бакланова. Читая это произведение, понимаешь смысл жизни девятнадцатилетних той поры. Автор посвящает повесть тем, кто остался девятнадцатилетним, тем, чья жизнь оборвалась на полях сражений. Они не открыли дверь в родимый дом, их так и не дождались близкие. На их пути встала война.

Эмоциональным толчком к написанию книги стал случай, происшедший во время съемок фильма «Пядь земли». Съемочная группа наткнулась на останки, засыпанного в окопе война: «… Вынули на свет запекшуюся в песке, зеленую от окиси пряжку со звездой. Ее осторожно передавали из рук в руки, по ней определили: наш. И, должно быть, офицер». И долгие годы томила писателя мысль: кто был он, этот безызвестный офицер. Может быть, однополчанин? Перед нами, современными читателями, неизвестный погибший солдат. Кто он? И страшно, и жутко от этой картины. Взошло солнце, согревая живущих, но оно бессильно согреть того, кто тридцать с лишним лет назад погиб здесь, защищая Отчизну.

Бесспорно, главный фигурой войны всегда был и остается солдат. Повесть «Навеки – девятнадцатилетние» - это рассказ о молодых лейтенантах на войне. Им приходилось отвечать и за себя, и за других без каких-либо скидок на возраст. Попавшие на фронт прямо со школьной скамьи, они, как хорошо сказал однажды Александр Твардовский, «выше лейтенантов не поднимались и дальше командиров полка не ходили» и «видели пот и кровь войны на своей гимнастерке». Ведь это они, девятнадцатилетние взводные, первыми поднимались в атаку, воодушевляя солдат, подменяли убитых пулеметчиков, организовывали круговую оборону. А самое главное – несли груз ответственности: за исход боя, за составление взвода, за жизнь вверенных людей, многие из которых годились по возрасту в отцы. Лейтенанты решали, кого послать в опасную разведку, кого оставить прикрывать отход, как выполнять задачу, потеряв по возможности меньше бойцов. Хорошо сказано об этом чувстве лейтенантской ответственности в повести Бакланова: «Все они вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один». Вот такого храброго верного чувству гражданского долга и офицерской чести лейтенанта, совсем еще юношу, и представил нам писатель в образе Владимира Третьякова. Герой Бакланова становится обобщенным образом целого поколения. Вот почему в заголовке повести стоит множественное число - девятнадцатилетние.

Глава 2. Образ моего ровесника – защитника Родины в повести

Г. Бакланова «Навеки - девятнадцатилетние»

2.1. Обычный парень

Герой повести – Владимир Третьяков – со школьной скамьи, неся груз ответственности, без каких-либо скидок на возраст, был призван на фронт: «На фронт пошел сам, когда их год еще не призывали».

В госпитале Третьяков встречает одноклассника. Воспоминания о мирной жизни вперемешку с событиями военными нахлынули на героя: «Что-то знакомое почудилось Третьякову в солидном человеке, которого начхоз пропускал вперед, в его манере подымать плечи. Олег сел на ребро кровати, полой халата прикрыл полное колено, обтянутое суконным галифе. Военная форма, погоны под халатом, портупея, ремень. А в стеклах очков те же кроткие, домашние глаза. Бывало, стоит Олег у доски, весь перепачканный мелом, потный от стыда: «Спросите у мамы, я, честное слово, учил. …Знаешь, кого я здесь встретил на базаре? - Олег надел очки, взгляд за стеклами прояснился.- Мать Сони Батуриной, помнишь ее? Она еще голову тебе бинтовала на уроках военного дела. По-моему, Соня была в тебя немножко влюблена. Она ведь убита, ты не знал? … А помнишь, как у меня на галерее мы играли в солдатики? У тебя была японская армия, а у меня были венгерские гусары. Помнишь, какие красивые были у меня венгерские гусары?

Из-за стекол очков с широкого мужского лица смотрели на Третьякова детские глаза, в которых время остановилось. Они смотрели на него из той жизни, когда все они еще были бессмертны. Умирали взрослые, умирали старые люди, а они были бессмертны» .

2.2. Война

Война изображена жестокой, страшной, разрушающей силой. Война - это гибель, это смерть. До войны Третьяков жил, как все обычные люди. Мальчишка был счастлив, любил отца и мать, но война отняла у него все. «Третьяков смотрел и волновался, и мысли всякие, как впервые... Восемь месяцев не был на фронте, отвык, заново надо привыкать. Это в первые месяцы на фронте он стыдился себя, думал, он один так. Все так в эти минуты, каждый одолевает их с самим собой наедине: другой жизни ведь не будет. Вот в эти минуты, когда как будто ничего не происходит, только ждешь, а оно движется необратимо к последней своей черте, ко взрыву, и уже ни ты, никто не может этого остановить, в такие минуты и ощутим неслышный ход истории. Чувствуешь вдруг ясно, как вся эта махина, составившаяся из тысяч и тысяч усилий разных людей, двинулась, движется не чьей-то уже волей, а сама, получив свой ход, и потому не остановимо» .

2.3. Качества характера, проявляющиеся на войне. Ответственность за порученное дело.

Характер лейтенанта выявлен через конкретные факты: сам голодный, делится пайком с девушкой, мог остаться при штабе, а идет на передовую, чтобы убедить в безопасности других, рискуя жизнью, становится под мост. Жизнь солдат, исход операции зависят от его умения, терпения и рациональности действий. Он уверенно командует взводом, все беспрекословно выполняют его приказы, потому что за исход операции всю ответственность он берёт на себя: «- Командиры орудий, трактористы, ко мне! – приказал Третьяков, тем отделяя их от батареи. - Фамилия? - А что фамилие, товарищ лейтенант? Семакин мое фамилие. - Ты, Семакин, поведешь первое орудие. - Я, товарищ лейтенант, поведу! - звонко заговорил Семакин и рукой махнул отчаянно: мол, ему себя не жаль.- Я поведу. Я приказания всегда выполняю! - При этом он отрицательно тряс головой.- Только трактор чем будем вытаскивать? Ему под мостом лежать. И орудие тож самое... Он говорил, подпираемый сочувственным молчанием батарейцев. Все они вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один» .

Когда все сомневались в прочности моста и боялись перевозить орудия, Третьяков опять проявляет требовательность к выполнению приказа, потому что именно он и в срок должен доставить батарею к месту боя: « - Давай! - махнул рукой, крикнул он снизу, хоть там, рядом с трактором, слышать его не могли. И как в свою судьбу вошел под мост.

Все прогибалось над головой, над поднятым вверх лицом, с бревна на бревно передавая катившуюся тяжесть. Показалось, опоры оседают. И тут пушка въехала на мост. Застонал, зашатался мост. «Рухнет!»- даже дыхание перехватило. Бревна терлись друг о друга, сверху сыпалась труха. Мигая запорошенными глазами, не видя ничего, он протирал их шершавыми пальцами, пытался разглядеть ослеплено, что над ним, но все мерцало. И сквозь выхлопы мотора слышен был треск дерева. Не разглядев, он почувствовал, как вся эта огромная тяжесть съехала с моста на земную твердь, и мост вздохнул над ним. Только теперь и ощутил он, какая сила давила сверху: по своим напрягшимся мускулам ощутил, будто он сам спиной подпирал мост» . Я считаю, что герой достойно ведёт себя, берёт ответственность, не теряясь в трудной смертельной обстановке, и выполняет приказ.

2.4. Отвага и мужество в боях

Страшные картины войны заставляют содрогнуться. «Минометная батарея вела губительный беглый огонь, мины рвались на том самом поле между посадкой и подсолнухами, где лежала наша распластанная пехота». «В логу немцы вдруг кинулись от минометов. Подали на бегу, распластывались кто где. Долгий, бесконечный миг ожидания длился. Отчетливо видел сейчас Третьяков в бинокль брошенную огневую позицию: ящики с минами, задранные вверх стволы минометов, блеск солнца на пыльных стволах - пусто, время остановилось. Один минометчик не выдержал, вскочил с земли... И тут рвануло из низины. - Батарее три снаряда - беглый огонь! - кричал Третьяков. И пока там рвалось и взлетало, под ним дрожала крыша, на которой он лежал.

А когда опала выкинутая взрывами земля, когда дым потащило ветром, на огневой позиции, открывшейся вновь, ничего не было. Только перепаханная земля, воронки» . «…его ударило, сбило с ног. Комья земли рушились сверху, били по согнутой спине, по голове, когда он, стоя на коленях над аппаратом, сдерживал тошноту. Тягучая слюна текла изо рта, он рукавом вытирал ее. Подумал: «Вот оно...» И поразился: не страшно.

На дне траншеи ничком лежал чубатый сержант, выкинув перед собой руку. Пальцы на ней шевелились. А там, где только что комбат кричал и тряс козырьком, дымилась рыхлая воронка» .

Героя ранят в тот момент, когда он пытается спасти рядового Насруллаева. Третьяков ведет себя героически. Он не прячется за спинами друзей, теперь солдаты верят ему. Автор показывает, что победа складывается из действий тех, кем усеяно поле боя. Это они заслонили, закрыли грудью Родину. В этих боях погиб почти весь взвод Третьякова. «Пахотное поле, на котором из года в год сеяли и убирали пшеницу, стало для них последним полем боя» . И вот по этому полю живые, с трудом вытаскивая из чернозема сапоги, ходили, разыскивая и узнавая убитых, а они, убитые, «лежали в облепленных пудами чернозема сапогах». Этот факт в читательском сознании связывается со словами героя: «Живые всегда виноваты перед теми, кого нет».

2.5. Неприкрашенная правда о войне

Повесть реалистична. Автор изображает страшные картины боев, где гибнут ни в чем неповинные люди. «Блестели на солнце лужи, и среди них по всему полю лежали убитые. В шинелях, впитавших в себя воду, в мокрых ватниках, окоченелые, лежали они там, где настигла их смерть. Пахотное поле у хутора Кравцы, на котором из года в год сеяли и убирали пшеницу и куда каждую осень выгоняли на стерню гусей, стало для них последним полем боя» .

Г. Бакланов точно рисует подробности фронтового бытия. Особенно важны детали психологические, создающие эффект нашего присутствия там, в те годы, рядом с лейтенантом Третьяковым: «Все это время над лесом подвывало с шуршанием в вышине: наша тяжелая артиллерия била с закрытых позиций, слала снаряды, и от взрывов осыпалась листва с деревьев. Выйдя на опушку леса, он спрыгнул в песчаную обрушенную во многих местах траншею и чуть на ноги не наступил пехотинцу, лежавшему на дне. Во всем снаряжении, подпоясанный, лежал тот, будто спал. Но бескровным было желтое его нерусское лицо, неплотно прижмуренный глаз тускло блестел. И вся осыпана землей остриженная под машинку черная, круглая голова: уже убитого, хоронил его другой снаряд. …Он смотрел в бинокль, соображал, как в сумерках, когда сядет солнце за курганом, потянет он отсюда связь в пехоту, если будет приказано туда идти, где лучше проложить провод, чтобы снарядом не перебило его. А когда уходил, наткнулся еще на одного убитого пехотинца. Он сидел, весь сползший на дно. Шинель на груди в свежих сгустках крови, а лица вообще нет. На песчаном бруствере траншеи кроваво-серые комки мозга будто вздрагивали еще. Много видел Третьяков за войну смертей и убитых, но тут не стал смотреть. Это было то, чего не должен видеть человек. А даль впереди, за стволами сосен, вся золотая, манила, как непрожитая жизнь» .

Реалистично описаны и минуты затишья перед атакой: «Вот они, последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разносили пехоте, и каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок: может в последний раз… С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может, больше и не пригодится» . Вытертая ложка за обмоткой – деталь фронтового быта. Но то, что каждый думал о необратимости этих минут, уже сегодняшнее, обобщенное видение.

Г. Бакланов придирчиво точен в любых деталях фронтового быта. Он справедливо считал, что без правды малых фактов нет правды великого времени: «Он смотрел на них, живых, веселых вблизи смерти. Макая мясо в крупную соль, насыпанную в крышку котелка, рассказывал, к их удовольствию, про Северо-Западный фронт. И солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании приходило иное. Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу до них здесь так же сидели на траве неужели от них ничего не останется? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолет, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль – все исчезает бесследно? Или все же отзовется в чей-то душе? И кто разделит великих и не великих, когда они еще пожить не успели? Может быть, самые великие – Пушкин будущий, Толстой – остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощути жизнь?» . Эти строки звучат как философское обобщение, как вывод, как мысль самого Бакланова.

2.6. Философские размышления Третьякова

«С верхних нар Третьяков смотрел, смотрел на эту осеннюю красоту мира, которую мог бы уже не увидать. Ненамного хватило его на этот раз, на один бой и то не до конца. А на душе спокойно. Сколько же это надо народу, если война длится третий год и одному человеку в ней так мало отмерено?» … Этот вопрос рождается в мыслях Третьякова, а у нас, читателей, появляется чувство боли, сожаления и ненависти к тем, кто разжег войну.

«Ночь эту, остаток ее, Третьяков просидел в землянке у командира роты, которого ему предстояло поддерживать огнем. Не спали. «…»

Третьяков слушал его, сам говорил, но вдруг странно становилось, словно всё это происходит не с ним: вот они сидят под землей, пьют чай, ждут часа. И на той стороне, у немцев, тоже, может быть, не спят, ждут. А потом как волной подхватит, и выскочат из окопов, побегут убивать друг друга... Странно все это покажется людям когда-нибудь» . В этих словах автора заключается вся бессмысленность, жестокость поведения людей на войне.

И в госпитале раненые не перестают вспоминать о сражениях. На фронте солдат не успевал передохнуть между боями, у него не было времени оценить происходящее, посмотреть на себя со стороны, а в госпитале времени много. Поэтому каждый раненый, в том числе и Третьяков, заново «прокручивал» свою военную жизнь, бои за высотку, круговую оборону, атаки с ходу. В госпитале Володе представилась возможность думать, оценивать, размышлять о гибели миллионов, об общем счете войны и неизбежности случайных потерь. Эти сцены помогают увидеть мощь, масштабность народных страданий.

2.7. Любовь Володи Третьякова

Органично вплетается в настроение повести любовь Володи Третьякова. Та самая, к которой едва-едва смогли прикоснуться или совсем не успели познать эти «нецелованные» лейтенанты, шагнувшие со школьной скамьи в смертную круговерть.

Ярким событием в жизни Третьякова стала встреча с Сашей. Ему нравились её ресницы в снегу, весёлый смех, немного детские повадки, но взрослые, повидавшие довольно много за еще не начавшуюся жизнь. Третьяков был готов ради неё на всё: не раз сбегал из госпиталя, чтобы увидеть её, достал машину дров, чтобы Саше не приходилось собирать уголь под поездами. Между Третьяковым и Сашей возникает чувство, первое, робкое, но очень искреннее.

2.8. Гибель Третьякова

«Гаснет звезда, но остается поле притяжения» - эти слова слышит в госпитале Третьяков. Поле притяжения, которое создано тем поколением и которое возникает как главное и цельное настроение повести. О поколении, а не об одном герое хотел рассказать Г. Бакланов. Как на фронте вся жизнь порой умещалась в одно мгновение, так и в одной фронтовой судьбе воплотились черты поколения. Поэтому смерть Третьякова не возвращает нас к началу повести: к тем останкам, обнаруженным в засыпанном окопе на берегу Днестра. Смерть как бы вводит героя в кругооборот жизни, в вечно обновляющееся и вечно длящееся бытие: «Он не слышал автоматной очереди: его ударило, подбило под ним ногу, оторвавшись от повозки, он упал. Все произошло мгновенно. Лежа на земле, он видел, как понесли лошади под уклон, как санинструктор, девчонка, вырывала у ездового вожжи, взглядом измерил расстояние, уже отделившее его от них. И выстрелил наугад. И тут же раздалась автоматная очередь. Он успел заметить, откуда стреляли, подумал еще, что лежит неудачно, на дороге, на самом виду, надо бы в кювет сползти. Но в этот момент впереди шевельнулось. Мир сузился. Он видел его теперь сквозь боевую прорезь. Там, на мушке пистолета, на конце вытянутой его руки, шевельнулось вновь, стало подыматься на фоне неба дымчато-серое. Третьяков выстрелил. Когда санинструктор, оставив коней, оглянулась, на том месте, где их обстреляли и он упал, ничего не было. Только подымалось отлетевшее от земли облако взрыва. И строй за строем плыли в небесной выси ослепительно белые облака, окрыленные ветром» , будто поднявшие бессмертную память о них, девятнадцатилетних. Навсегда герои повести Бакланова, писателя-фронтовика, как и их прототипы, останутся молодыми. Ощущение красоты и цены жизни, острое чувство ответственности перед павшими за все, что происходит на земле вот такой душевный настрой остается поле прочтения повести «Навеки –девятнадцатилетние».

2.9. Поколение, оставшееся навеки девятнадцатилетними

Вот такого храброго, верного чувству гражданского долга и офицерской чести лейтенанта, совсем еще юношу, и представил нам писатель в образе Владимира Третьякова.

В повети Г. Бакланов обращается к военным будням: «Война шла третий год, и, что непонятно, стало привычно и просто». Из мирного далека писатель всматривается в ту войну, которую после выхода его книги назовут «лейтенантской прозой», т.е. увиденной не из генеральных штабов, а с поля боя молодыми людьми, только что ставшими лейтенантами,- «честными, чистыми мальчиками», отдавшими свои жизни в сражениях. В этой повести как бы сконцентрировались главные достоинства прозы Бакланова. Критика писала о Г. Бакланове: «Ничего многозначительного, мнимо философического... Он всегда старается говорить просто и откровенно. Он умеет остро переживать происходящее с миром и человеком» . «Лейтенанты» - молодые герои Бакланова - обостренно чувствуют ценность каждого прожитого дня, каждого мгновения. Герои Бакланова ведут свой отсчет времени; они оценивают его теми мгновениями радости, которые успели пережить в довоенном прошлом, вспоминают когда-то изучаемые в школе столетия и тысячелетия древней истории и потому ярче воспринимают каждый прожитый, каждый выжитый на фронте день. «Навеки девятнадцатилетний» Третьяков запоминает все мгновения жизни - случайный поцелуй девушки, зимний свет за окном, ветку дерева под снегом. Война изменяет само ощущение жизни, где рядом и смерть, и счастье бытия, и красота. Гибель героя усиливает неповторимость и трагичность жизни. Отсюда сила художественной детали у Бакланова. Писатель доказывает художественную правду не логикой. Для него человек импульсивен, выбор сиюминутен, подчинен мгновенному действию, но заложенному в герое изначально или подготовленному всей предшествующей жизнью. Человек таков, каков он есть сейчас, в данную минуту. Но таким его сделало прошлое, вот почему память об этом прошлом так важна в книгах писателя.

Навсегда герои повести Бакланова, писателя-фронтовика, как и их прототипы, останутся молодыми. Ощущение красоты и пены жизни, острое чувство ответственности перед павшими за все, что происходит на земле, - вот такой душевный настрой остается поле прочтения повести «Навеки - девятнадцатилетние».

Анализируя образ Владимира Третьякова, я выделила такие черты характера героя:

Черты характера главного героя

Анализируемый материал. Цитаты из текста

  1. Обычный парень

«На фронт пошел сам, когда их год еще не призывали, если он все прошел, как положено, так ведь это отец его воспитал».

  1. Война отняла у героя всё

«…другой жизни ведь не будет.

Вот в эти минуты, когда как будто ничего не происходит, только ждешь, а оно движется необратимо к последней своей черте, ко взрыву, и уже ни ты, никто не может этого остановить, в такие минуты и ощутим неслышный ход истории. Чувствуешь вдруг ясно, как вся эта махина, составившаяся из тысяч и тысяч усилий разных людей, двинулась, движется не чьей-то уже волей, а сама, получив свой ход, и потому не остановима ».

Качества характера, проявившиеся на войне:

Ответственность за порученное дело

«Он говорил, подпираемый сочувственным молчанием батарейцев. Все они вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один »

Отвага и мужество в боях

«Минометная батарея вела губительный беглый огонь, мины рвались на том самом поле между посадкой и подсолнухами, где лежала наша распластанная пехота, … Отчетливо видел сейчас Третьяков в бинокль брошенную огневую позицию. …Его ударило, сбило с ног. Комья земли рушились сверху, били по согнутой спине, по голове, когда он, стоя на коленях над аппаратом, сдерживал тошноту. Тягучая слюна текла изо рта, он рукавом вытирал ее. Подумал: «Вот оно...» И поразился: не страшно».

Они закрыли грудью Родину

В этих боях погиб почти весь взвод Третьякова. «Пахотное поле, на котором из года в год сеяли и убирали пшеницу, стало для них последним полем боя». И вот по этому полю живые, с трудом вытаскивая из чернозема сапоги, ходили, разыскивая и узнавая убитых, а они, убитые, «лежали в облепленных пудами чернозема сапогах».

Глава 3. Аналогия образа В. Третьякова, главного героя повести

Г. Бакланова «Навеки – девятнадцатилетние», с характерами защитников родной земли в войне на Украине

Ты погляди, как много в жизни зла!
Как ненависть клокочет по планете...
В двадцатом веке злоба превзошла
отметки предыдущих всех столетий.

И правы все. Неправых больше нет.
И кто кому не перегрыз бы горло -
у всех готов затверженный ответ:
"Во имя справедливости и долга".

И я боюсь, что через некий срок
одержат полную победу люди:
и будет справедливость, будет долг -
а вот людей-то на земле не будет.

Ю.С. Белаш

В юго-восточной Украине сейчас идёт война. «Сейчас ведутся ожесточенные боевые действия. Ополченцев пытаются уничтожить из артиллерии и самолетов, стараются окружить. Воины Армии Новороссии стоят смертным боем за свою родную землю и не позволяют неонацистам реализовать приказ из Вашингтона по зачистке Донбасса.

Настроения у жителей города разные. Кто-то поддерживает ополчение целиком, а кто-то смотрит на него настороженно, ведь война – страшная вещь и непросто видеть людей с оружием. Но в целом, безусловно, местное население полностью на стороне своих защитников» .

За что же воюют воины Армии Новороссии? «… За русский язык и свой дом. Обычные мужики, некоторые даже не служили в армии. Каждый из них сделал выбор, и обратного пути для них нет, поэтому они и не скрывают ни имен, ни лиц. Помню, один сказал: «Может, и придется погибнуть, но уверен - сын будет мною гордиться...» А другой: «Как-то жил и не задумывался, что я русский, пока за это не стали убивать. А теперь понял, кто я, - вернулся в семью». Огромное, особое значение обрели воспоминания о Великой Отечественной: партизаны, каратели, Большая земля… » .

«Свинцовые тучи проплывают над донецкой степью и все вокруг наполнено криками, стонами и воплями разрывов снарядов, плачем Новороссии – идет бой не на жизнь, а на смерть с воспрянувшей гадиной фашизма, которая воскресла в умах обезумевшего поколения двухтысячных.

Она, эта обезглавленная гидра в победном сорок пятом, снова ожила в умах очумелой молодежи на радость их покровителей и идейных вдохновителей кровавого, украинского национализма, и их заокеанских хозяев. …И вот результат – гражданская война, но, по мнению ополченцев, которых вынудили взять в руки оружие, это не гражданская, это война священная, война с воспрянувшим фашизмом. Для жителей Луганской, Донецкой областей, для всей Новороссии, это война за память своих отцов и дедов, которые сложили свои головы в донецких степях, освобождая свои земли от коричневой чумы, освобождая многострадальную Украину от немецко-фашистских захватчиков. И сейчас умирают молодые воины Новороссии с гордо поднятой головой, их души переполнены осознанием великой миссии. Вот только один крик души ополченца о своем погибшем товарище:

«Сорок дней, как его нет с нами. Сорок дней, как принял он свой последний бой – один против полутора десятков эсбэушников, каинов, продавших души свои за тридцать сребреников, предавших идеалы своих отцов и дедов и будущее своих детей.

Они уже дорого заплатили за смерть нашего боевого брата. Остальные ещё заплатят за тысячи искалеченных и замученных в застенках СБУ, в городах и сёлах Донбасса, за слёзы детей и матерей, за ужасы войны.

Сегодня фашисты изощряются в зверствах – вырывают ногти, выжигают звёзды, ломают кости, убивают детей. Им служат – кто из страха, кто по холуйской привычке, кто по алчности своей. Кем бы они ни были – военнослужащими, милиционерами, эсбэушниками, прокурорами, судьями, чиновники всех рангов, бизнесменами или просто торгашами – им никогда не избавиться от клейма палачей и проклятия народа.

На могиле Антона нет креста православного, потому как нет и самой могилы – он погиб в оккупированном фашистскими последышами городе на оккупированной ими земле. И приняла его земля русская, древняя наша многострадальная земля, политая кровью наших предков, а теперь и его. Верю, что придет время и улицы городов, а может быть и новые города будут названы именами тех, кто по зову сердца и совести встал на защиту земли русской и пал в неравной схватке за веру нашу православную.

Погиб Антон, но не сломлен дух сопротивления, не погибла вера наша исконная, жива Россия. Мы освободим Украину, как освободили её в сорок третьем наши отцы и деды. Мы спасём тебя, многонациональный народ Украины.

Царствие небесное воину православному Антону и вечный покой душе его!»

Такие слова нельзя выдумать, их можно только выстрадать, и тот ополченец, который написал эти строчки, по всей вероятности, также готов отдать свою жизнь за великую правду, эта правда питает этих людей, дает силу и могучую волю. Таких людей нельзя победить» . Сравнительная характеристика героя-защитника родной земли в Великой Отечественной войне и героев воинов Новороссии в современной войне на Украине

Тем, кто не вернулся с войны.

И среди них – Диме Мансурову,

Володе Худякову – девятнадцати лет.

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

А мы прошли по этой жизни просто,

В подкованных пудовых сапогах.

ГЛАВА I

Живые стояли у края вырытой траншеи, а он сидел внизу. Не уцелело на нем ничего, что при жизни отличает людей друг от друга, и невозможно было определить, кто он был: наш солдат? Немец? А зубы все были молодые, крепкие.

Что-то звякнуло под лезвием лопаты. И вынули на свет запекшуюся в песке, зеленую от окиси пряжку со звездой. Ее осторожно передавали из рук в руки, по ней определили: наш. И должно быть, офицер.

Пошел дождь. Он кропил на спинах и на плечах солдатские гимнастерки, которые до начала съемок актеры обнашивали на себе. Бои в этой местности шли тридцать с лишним лет назад, когда многих из этих людей еще на свете не было, и все эти годы он вот так сидел в окопе, и вешние воды и дожди просачивались к нему в земную глубь, откуда высасывали их корни деревьев, корни трав, и вновь по небу плыли облака. Теперь дождь обмывал его. Капли стекали из темных глазниц, оставляя черноземные следы; по обнажившимся ключицам, по мокрым ребрам текла вода, вымывая песок и землю оттуда, где раньше дышали легкие, где сердце билось. И, обмытые дождем, налились живым блеском молодые зубы.

– Накройте плащ-палаткой, – сказал режиссер. Он прибыл сюда с киноэкспедицией снимать фильм о минувшей войне, и траншеи рыли на месте прежних давно заплывших и заросших окопов.

Взявшись за углы, рабочие растянули плащ-палатку, и дождь застучал по ней сверху, словно полил сильней. Дождь был летний, при солнце, пар подымался от земли. После такого дождя все живое идет в рост.

Ночью по всему небу ярко светили звезды. Как тридцать с лишним лет назад, сидел он и в эту ночь в размытом окопе, и августовские звезды срывались над ним и падали, оставляя по небу яркий след. А утром за его спиной взошло солнце. Оно взошло из-за городов, которых тогда не было, из-за степей, которые тогда были лесами, взошло, как всегда, согревая живущих.

ГЛАВА II

В Купянске орали паровозы на путях, и солнце над выщербленной снарядами кирпичной водокачкой светило сквозь копоть и дым. Так далеко откатился фронт от этих мест, что уже не погромыхивало. Только проходили на запад наши бомбардировщики, сотрясая все на земле, придавленной гулом. И беззвучно рвался пар из паровозного свистка, беззвучно катились составы по рельсам. А потом, сколько ни вслушивался Третьяков, даже грохота бомбежки не доносило оттуда.

Дни, что ехал он из училища к дому, а потом от дома через всю страну, слились, как сливаются бесконечно струящиеся навстречу стальные нити рельсов. И вот, положив на ржавую щебенку солдатскую шинель с погонами лейтенанта, он сидел на рельсе в тупичке и обедал всухомятку. Солнце светило осеннее, ветер шевелил на голове отрастающие волосы. Как скатился из-под машинки в декабре сорок первого вьющийся его чуб и вместе с другими такими же вьющимися, темными, смоляными, рыжими, льняными, мягкими, жесткими волосами был сметен веником по полу в один ком шерсти, так с тех пор и не отрос еще ни разу. Только на маленькой паспортной фотокарточке, матерью теперь хранимой, уцелел он во всей своей довоенной красе.

Лязгали сталкивающиеся железные буфера вагонов, наносило удушливый запах сгоревшего угля, шипел пар, куда-то вдруг устремлялись, бежали люди, перепрыгивая через рельсы; кажется, только он один не спешил на всей станции. Дважды сегодня отстоял он очередь на продпункте. Один раз уже подошел к окошку, аттестат просовывал, и тут оказалось, что надо еще что-то платить. А он за войну вообще разучился покупать, и денег у него с собой не было никаких. На фронте все, что тебе полагалось, выдавали так, либо оно валялось, брошенное во время отступления: бери, сколько унесешь. Но в эту пору солдату и своя сбруя тяжела. А потом, в долгой обороне, а еще острей – в училище, где кормили по курсантской тыловой норме, вспоминалось не раз, как они шли через разбитый молокозавод и котелками черпали сгущенное молоко, а оно нитями медовыми тянулось следом. Но шли тогда по жаре, с запекшимися, черными от пыли губами – в пересохшем горле застревало сладкое это молоко. Или вспоминались угоняемые ревущие стада, как их выдаивали прямо в пыль дорог…

Пришлось Третьякову, отойдя за водокачку, доставать из вещмешка выданное в училище вафельное полотенце с клеймом. Он развернуть его не успел, как налетело на тряпку сразу несколько человек. И все это были мужики призывного возраста, но уберегшиеся от войны, какие-то дерганые, быстрые: они из рук рвали и по сторонам оглядывались, готовые вмиг исчезнуть. Не торгуясь, он отдал брезгливо за полцены, второй раз стал в очередь. Медленно подвигалась она к окошку, лейтенанты, капитаны, старшие лейтенанты. На одних все было новенькое, необмятое, на других, возвращавшихся из госпиталей, чье-то хлопчатобумажное БУ – бывшее в употреблении. Тот, кто первым получал его со склада, еще керосинцем пахнущее, тот, может, уже в землю зарыт, а обмундирование, выстиранное и подштопанное, где его попортила пуля или осколок, несло второй срок службы.

Вся эта длинная очередь по дороге на фронт проходила перед окошком продпункта, каждый пригибал тут голову: одни – хмуро, другие – с необъяснимой искательной улыбкой.

– Следующий! – раздавалось оттуда.

Подчиняясь неясному любопытству, Третьяков тоже заглянул в окошко, прорезанное низко. Среди мешков, вскрытых ящиков, кулей, среди всего этого могущества топтались по прогибающимся доскам две пары хромовых сапог. Сияли припыленные голенища, туго натянутые на икры, подошвы под сапогами были тонкие, кожаные; такими не грязь месить, по досочкам ходить.

Хваткие руки тылового солдата – золотистый волос на них был припорошен мукой – дернули из пальцев продовольственный аттестат, выставили в окошко все враз: жестяную банку рыбных консервов, сахар, хлеб, сало, полпачки легкого табаку:

– Следующий!

А следующий уже торопил, просовывал над головой свой аттестат.

Выбрав теперь место побезлюдней, Третьяков развязал вещмешок и, сидя перед ним на рельсе, как перед столом, обедал всухомятку и смотрел издали на станционную суету. Мир и покой были на душе, словно все, что перед глазами – и день этот рыжий с копотью, и паровозы, кричащие на путях, и солнце над водокачкой, – все это даровано ему в последний раз вот так видеть.

Хрустя осыпающейся щебенкой, прошла позади него женщина, остановилась невдалеке:

– Закурить угости, лейтенант!

Сказала с вызовом, а глаза голодные, блестят. Голодному человеку легче попросить напиться или закурить.

– Садись, – сказал он просто. И усмехнулся над собой в душе: как раз хотел завязать вещмешок, нарочно не отрезал себе еще хлеба, чтобы до фронта хватило. Правильный закон на фронте: едят не досыта, а до тех пор, когда – все.

Она с готовностью села рядом с ним на ржавый рельс, натянула край юбки на худые колени, старалась не смотреть, пока он отрезал ей хлеба и сала. Все на ней было сборное: солдатская гимнастерка без подворотничка, гражданская юбка, заколотая на боку, ссохшиеся и растресканные, со сплюснутыми, загнутыми вверх носами немецкие сапоги на ногах. Она ела, отворачиваясь, и он видел, как у нее вздрагивает спина и худые лопатки, когда она проглатывает кусок. Он отрезал еще хлеба и сала. Она вопросительно глянула на него. Он понял ее взгляд, покраснел: обветренные скулы его, с которых третий год не сходил загар, стали коричневыми. Понимающая улыбка поморщила уголки тонких ее губ. Смуглой рукой с белыми ногтями и темной на сгибах кожей она уже смело взяла хлеб в замаслившиеся пальцы.

Вылезшая из-под вагона собака, худая, с выдранной клоками шерстью на ребрах, смотрела на них издали, поскуливала, роняя слюну. Женщина нагнулась за камнем, собака с визгом метнулась в сторону, поджимая хвост. Нарастающий железный грохот прошел по составу, вагоны дрогнули, покатились, покатились по рельсам. Отовсюду через пути бежали к ним милиционеры в синих шинелях, прыгали на подножки, лезли на ходу, переваливаясь через высокий борт в железные платформы – углярки.

– Крючки, – сказала женщина. – Поехали народ чеплять.

И оценивающе оглядела его:

– Из училища?

– Волосы у тебя светлые отрастают. А брови те-омные… Первый раз туда?

Он усмехнулся:

– Последний!

– А ты не шуткуй так! Вот у меня брат был в партизанах…

И она стала рассказывать про брата, как он вначале тоже был командир, как из окружения пришел домой, как пошел в партизаны, как погиб. Рассказывала привычно, видно было, что не в первый раз, может быть, и врала: много он слушал таких рассказов.

Остановившийся поблизости паровоз заливал воду; струя толщиной в столб рушилась из железного рукава, все шипело.

– Я тоже была партизанская связная! – прокричала она. Третьяков кивнул. – Теперь только ничего не докажешь!..

Пар из тонкой трубки позади трубы бил, как палкой, по железному листу, ничего вблизи не было слышно.

– Пошли, напьемся? – прокричала она в самое ухо.

– Вон колонка!

Он подхватил вещмешок:

– А потом закурим, да? – наперед уславливалась она, поспевая за ним.

Только у колонки спохватились: шинель оставил! Она вызвалась охотно:

– Я принесу!

Побежала в своих коротких сапогах, перепрыгивая через рельсы. Принесет? Но и бежать за ней было стыдно. Пущенный издали маневровым паровозом, сам собою катился по рельсам товарный вагон, заслонил ее на время.

Она принесла. Вернулась гордая, неся на руке его шинель, пилотку гребешком посадила себе на голову. По очереди они напились из колонки, и смеялись, и брызгали друг в друга водой. Надавив рычаг, он смотрел, как она пьет, зажмуриваясь, отхватывая ртом от ледяной струи. Волосы ее сверкали водяными брызгами, а глаза на солнце оказались светло-рыжие, искристые. И с удивлением увидел он, что лет ей, наверное, столько же, сколько ему. А вначале показалась немолодой и сумрачной: голодная была очень.

Она помыла сапоги под струей: мыла и на него взглядывала. Сапоги заблестели. Ладонью отряхнула брызги с юбки. Через всю станцию она провожала его. Шли рядом, он закинул за плечо вещмешок, она несла его шинель. Словно это сестра его провожала. Или была она его девушкой. Уже прощаться стали, когда оказалось, что им по пути.

Он остановил на шоссе военный грузовик, подсадил ее в кузов. Став сапогом на резиновый скат, она никак не могла перекинуть ногу через высокий борт: мешала узкая юбка. Крикнула ему:

– Отвернись!

И когда застучали наверху каблуки по доскам, он одним махом впрыгнул в кузов.

Уносилась назад дорога, заволакивалась известковой пылью. Третьяков развернул шинель, закинул им за спины. Накрытые ею от ветра с головами, они целовались как сумасшедшие.

– Останься! – говорила она.

Сердце у него колотилось, из груди выскакивало. Машину подбрасывало, они стукались зубами.

– На денек…

И знали, что ничего им кроме не суждено, ничего никогда больше. Потому и не могли оторваться друг от друга. Они обогнали взвод военных девчат. Ряд за рядом появлялся строй, отставая от машины, а сбоку маршировал старшина, беззвучно разевал рот, в который неслась пыль. Все это увиделось и заволоклось известковым облаком.

На въезде в деревню она спрыгнула, вместе с прощальным взмахом руки скрылась навсегда. Донеслось только:

– Шинель не потеряй!

А вскоре и он слез: грузовик сворачивал у развилки. Он сидел на обочине, курил, ждал попутной машины. И жалел уже, что не остался. Даже имени ее не спросил. Но что имя?

Примаршировал по пыли взвод девчат, которых они обогнали, промчавшись.

– Взво-у-уд… – отпуская от себя строй, старшина загарцевал на месте. – Стуй!

Затопали не в лад, стали. Медно-красные от солнца лица, волосы набиты пылью.

– Нали-и… – ву!

Напрягая икры ног, пятясь от строя, старшина звонко вознес голос:

– Равняйсь! Сми-и-ррна!

У девчат от подмышек до карманов гимнастерок – темные круги пота. На той стороне шоссе осенняя рощица порошила на ветру листвой. Кося напряженным выкаченным глазом, старшина прошелся перед строем, как на подковах:

– Р-разойдись…

И смачно произнес, за какой нуждой разойтись. Со смехом, взбрыкивая сапогами, девчата бежали через шоссе, на бегу снимали через головы карабины. Старшина, довольный собой, подошел, козырнул, сел рядом с Третьяковым на обочину, как начальство с начальством. Из-под фуражки по его коричневому виску, по неостывшей щеке тек пот, прокладывая блестящую дорожку.

– Связисток гоню! – И подмигнул веселым глазом, белок его был воспаленный от пыли и солнца. – Должность – вредней не придумаешь.

Свернули по папироске. За шоссе в роще перекликались голоса. Постепенно взвод собирался. В пилотках, в погонах, с карабинами на плечах возвращались девчата из рощицы, кто сорванный цветок нес в руке, кто – пучок осенних листьев. Построились, подровнялись. Старшина скомандовал:

– С места – песню!

Хохот ответил ему. Он только показал издали: такой, мол, у меня народ.

Сидя на обочине, ожидая попутной машины, Третьяков смотрел вслед строю военных девчат, весело топавших по пыли.

ГЛАВА III

Чем ближе к фронту, тем ощутимей повсюду следы огромного побоища. Уже прошли по полям похоронные команды, хороня убитых; уже трофейные команды собрали и свезли, что вновь годилось для боя; окрестные жители стаскивали каждый к себе, что оставила война, прогрохотавшая над ними, и теперь годилось для жизни. Ржавела в полях сгоревшая, разбитая техника, и над всем, над тишиною смерти – колючая ясность и синева осеннего неба, с которого пролились на землю дожди.

А мимо по грейдеру цокотала подковками пехота, позвякивала окованными прикладами о котелки, полы шинелей на ходу хлестали по ногам, тонковатым в обмотках. Солдаты всех ростов и возрастов, снаряженные и нагруженные, шли на смену тем, кто полег здесь. И самые молодые, ничего еще не видавшие, тянули шеи из необмятых воротников шинелей, со щемящим любопытством и робостью живого перед вечной тайной смерти вглядывались в поле недавнего боя. Там, куда они шли в свет заката, по временам словно растворяли паровозную топку: доносило усиливающееся гудение и вздрагивал воздух. И в себе самом, удивляясь и стыдясь, чувствовал Третьяков это беспокойство. Увидел сожженный немецкий танк у самого шоссе, остановился поглядеть. Танк был какой-то новый, громадней тех, что видел он на Северо-Западном фронте. Синяя оплавленная пробоина в броне: снаряд, должно быть, подкалиберный, как сквозь масло прошел. А броня мощная, толще прежней.

Ветер шевелил вдавленные в чернозем сырые клочья нашего серого шинельного сукна. В осколках луж, в танковом следу блестело похолодавшее небо, свежо и ясно сиял закат, покрываемый рябью. Третьяков смотрел и волновался, и мысли всякие, как впервые… Восемь месяцев не был на фронте, отвык, заново надо привыкать.

Последнюю ночь вместе со случайным попутчиком ночевал он на краю большого, сожженного немцами села. Попутчик был уже не молод, рыжеват, лицо мятое, на котором брить почти нечего, кисти рук в крупных веснушках, в белом волосе.

– Старший лейтенант Таранов! – представился он – и четко, словно ожегшись, отдернул ладонь от лакового козырька фуражки. По выправке – строевик. Все на нем было не с чужого плеча: суконная зеленоватая гимнастерка, синие диагоналевые галифе – цвет настольного сукна и чернил. Сапоги перешиты на манер хромовых. А на руке нес он шинель офицерского покроя из темного неворсистого сукна. Даже на руке она сохраняла фигуру: спина подложена, грудь колесом, погоны на плечах, как дощечки, разрез от низу до хлястика. В такой шинели хорошо на параде, на коне, а укрыться ей невозможно: какой стороной на себя ни натягивай, ветер гуляет и звезды видны. Вот с нею на третьем году войны добирался старший лейтенант Таранов из запасного полка на фронт.

– Сами понимаете, как все это время не терпелось участвовать, – сказал он, при этом строго глянул в глаза и с чувством пожал руку.

Таранов сам выбрал дом для ночевки и очень удачно. Хозяйка, лет сорока, украинка, статная, гладко причесанная, черноволосая и смуглая, обрадовалась офицерам: по крайней мере не набьется полная хата войск. И вскоре Таранов, поперек повязавшись полотенцем, помогал ей на кухне организовать ужин, вскрывал консервные банки, и женщина старалась рядом с ним. А за спиной ее, привлеченный запахом еды, ходил мальчонка лет трех, тянулся заглянуть на стол.

– Та лягай спать, горе мое! – прикрикнула хозяйка и, как бы злясь на него, сунула ему со стола кусок американского колбасного фарша. А сама приниженно, испуганно глянула на Таранова.

Сбегав через дорогу к шоферам, Третьяков заправил бензином керосиновую лампу, всыпал в нее горсть соли, чтобы бензин не взорвался, а когда вернулся, за столом сидели уже трое.

– Ты гляди, лейтенант, кого хозяйка от нас скрывала! – поблескивая золотыми коронками из-под бледных, как отсыревших изнутри губ, шумно встретил его Таранов. И подмигивал, указывал глазами.

Рядом с хозяйкой сидела дочь лет семнадцати. Была она тоже крупна, хороша собой, но сидела, как монашенка, опустив черные ресницы. Когда Третьяков садился около, подняла их, глянула на него с любопытством. Глаза синие-синие. Заговорила первая:

– Мы не взорвемось?

– Что вы! – стал успокаивать Третьяков. – Проверено на фронте. Соли всыпал в бензин, ни за что не взорвется.

И споткнулся о ее взгляд. Она снисходительно улыбалась:

– Я ж така трусиха, усего боюсь…

А мать черными глазами стерегла ее и рассказывала, рассказывала, сыпала словами, как из пулемета:

– Тут нимцы увходять, тут я писля операции уся, уся разрезанная лежу. Ой, боже ж мий! Оксаночке четырнадцать рокив и тэ, малэ… Шо мэни робить?

– Тебя Оксаной зовут? – спросил Третьяков тихо.

– Оксана. А вас?

– Володя.

Она подала под столом свою руку, мягкую, жаркую, влажную. Сердце у него пропустило удар и заколотилось, как сорвавшись.

– Оксаночка! – позвала хозяйка, встав из-за стола. Та вздохнула, улыбнулась лейтенанту, нехотя пошла за матерью.

– Ты не теряйся, лейтенант! – шепнул Таранов. Они двое сидели за столом, ждали. За дверью слышен был приглушенный голос хозяйки: она что-то быстро говорила, ни одного слова не разобрать. – На фронт едем.

Он подмигнул, быстро налил стаканы. Выпили. По очереди прикурили от лампы.

– Может, последний день так, может, завтра убьют, а?

И громко позвал:

– Катерина Васильевна! Катя! Что ж вы нас бросили одних? Нехорошо, нехорошо. Мы ведь обидеться можем. – Голоса за дверью смолкли. Потом хозяйка вышла, одна, сияя улыбкой.

– А где ж Оксаночка? – забеспокоился Таранов.

– Спать полягали. – Хозяйка близко села с ним рядом, полным плечом касалась его плеча. – От если б вы были врачи…

– А что? Какая болезнь? – спрашивал Таранов.

– Та не болезнь. Дороги гоняют строить. От если б вы были врачи, дали б освобождение дивчине.

– А мы и есть врачи! – Таранов усиленно подмигивал ему, глазами указывал на дверь, за которой Оксана.

– То вы шуткуете! – И полной ручкой махала на него. Таранов ручку перехватил, к себе потянул. – У врачей погоны зовсим не такие.

– А какие же они у врачей?

– Манэсеньки, манэсеньки. – И пальцем другой руки рисовала у него на плече, на погоне. – Манэсеньки, манэсеньки…

– А не большесиньки? – У Таранова влажно поблескивали золотые коронки, к нижней беловатой изнутри губе присохла болячка. – Не большесиньки?

Разговор уже шел глазами. Третьяков встал, сказал, что пойдет покурить. В коридоре нащупал в темноте шинель, вещмешок. Закрывая наружную дверь, слышал приглушенный голос Таранова, женский смех.

Спиной опершись об уцелевший стояк забора, он курил во дворе. На душе было погано. Женщина, конечно, заслоняет собою дочь. Может, и при немцах вот так заслоняла, собою отвлекала от нее. А этот обрадовался: «На фронт едем…»

Беззвучно, артиллерийскими зарницами вздрагивало небо в западной стороне. Омытый дождем узкий серп народившегося месяца, до краев налитый синевою, стоял над пожарищем, корявая тень заживо сгоревшего дерева распласталась по двору. Гарью наносило с соседнего участка: там обугленные яблони, когда-то посаженные под окнами, окружали обвалившуюся печную трубу на пепелище.

Слышно было, как через улицу во дворе колготятся шоферы у машин. Третьяков пошел туда. В доме на полу спали вповалку. Он влез по шаткой лестнице на сеновал, на ощупь сгреб охапку сена, пахнущего пылью, лег, укрылся шинелью с головой. Хотелось уже к месту – и скорей бы. Засыпая, слышал внизу голоса шоферов, медленное гудение самолета где-то высоко над крышей.

…А на другой день он встретил старшего лейтенанта Таранова в штабе артиллерийской бригады. Прошагав на восходе солнца километров шесть пешком, Третьяков явился рано, писаря только еще рассаживались за столами. После завтрака им ни за что браться не хотелось до прихода начальства, они с деловым видом открывали и захлопывали ящики.

Полки артиллерийской бригады, подивизионно, побатарейно приданные стрелковым полкам и батальонам, разбросаны были на широком фронте, а штаб стоял в хуторе, в четырех километрах от передовой. Дальние артиллерийские разрывы сотрясали тишину и лень, повисшие под низким потолком хаты. Когда ветер поворачивал оттуда, доносило частую строчку пулеметов, но слышней жужжала на стекле оса. В раскрытой наружу пыльной створке окна ползла она снизу вверх по стеклу, удерживая себя трепыхающимися крылышками, и писарь на подоконнике перегибался, сладострастно и опасливо нацеливался раздавить ее.

Дымком летней кухоньки наносило со двора: там, под вишнями, в деревянном корыте стирала хозяйка. Горой лежали на траве штаны и гимнастерки, вываривался на огне полный чан портянок. Писарь Фетисов, молодой, но уже лысоватый, добровольно вызвавшись помогать, похаживал вокруг корыта, как на коготках. То сук разломит о колено, подкинет в огонь, то помешает в чану, а сам глаз не мог отвести от каменно колыхавшихся в вырезе рубашки грудей, от рук хозяйки, голых по плечи, сновавших в мыльной пене. Из окна ему подавали советы. И только старший писарь Калистратов, готовясь дело делать, прочищал наборный мундштучок, протягивал соломину сквозь него. Вытянул всю как в дегте, коричневую и мокрую от никотина, понюхал брезгливо, покачал головой.

Писарю на окне удалось наконец задавить осу. Довольный, обтер пальцы о побелку стены, достал яблоко из кармана, с треском разгрыз – белый сок вскипел на зубах.

– Так какие тебе, Семиошкин, часы разведчик припер? – спросил Калистратов. А сам прилежно клонил к плечу расчесанную чубатую голову, осторожно, чтоб не оборвать, протягивал новую соломинку через мундштук, начисто прочищал.

Семиошкин поерзал штанами по подоконнику:

– «Доксу»!

– Им везет… разведчикам. – Калистратов на свет поглядел в отверстие прочищенный мундштучок. – Впереди идут, все ихнее. Чего им?..

Третьякова писаря не замечали вовсе. Мало ли таких лейтенантов, обмундированных и снаряженных, проходит через штаб по дороге из училища на фронт. Иной и обмундирования не успевает износить, а уже двинулось в обратный путь извещение, вычеркивая его из списков, снимая со всех видов довольствия, более ненужного ему.

И еще он сам виноват был, что писаря не замечают его, и вину свою знал. Перед завтраком заскочил в штаб начальник разведки бригады – писарей из-за столов как выдернуло. Сами откуда-то явились бумаги на столах, за пишущей машинкой в углу возник писарь в очках, которого до этих пор вовсе не было, словно он под столом сидел. Ползая очками по клавишам, он печатал одним пальцем: тук… тук… – литеры надолго прилипали к ленте.

Чем-то понравился Третьяков начальнику разведки бригады: «Калистратов, скажешь, беру лейтенанта! Здесь останется, у меня, командиром взвода». И вместо того, чтобы обрадоваться, вместо благодарности, Третьяков попросился в батарею. С этого момента писаря дружно перестали его замечать. Собравшись скопом, они разглядывали сейчас часы Семиошкина, лежавшие на столе. Даже писарь в очках, как видно, низший в здешней иерархии, вылез было из-за машинки тоже поглядеть, но ему сказали:

– Печатай, печатай, нечего тут…

Ножичком Калистратов вскрыл заднюю крышку часов, обнаженный, пульсировал маятник на виду у всех.

– Ие-ве-ли-сы… – по складам читал Калистратов нерусские буквы. Проглотил слюну, утвердился, чубом тряхнул. – Евельс! Это что?

– Эти камни еще лучше рубиновых, – похвастался Семиошкин и сладко причмокнул яблоком. – На шестнадцати камнях!

– «Евельс»… Везет разведчикам.

Кто-то хохотнул:

– Оно у них не долго задерживается.

Третьяков вышел во двор ждать связного из полка, чтобы не плутать зря. Хозяйка, сняв чан с плиты, опрокинула его, ком вываренных портянок в мыльном кипятке вывалился в корыто, оттуда в лицо ей ударил пар. А на траве, на ворохе гимнастерок, расставя босые ноги, сидел при ней мальчонка лет двух, прижав кулаками ко рту помидор, высасывал из него сок. Вся рубашонка на животе была в помидорных зернах и в соке. «Наверное, без отца родился», – лениво соображал Третьяков. Он рано встал сегодня, и на утреннем солнце, под отдаленное буханье орудий его клонило в сон. Головки сапог из выворотной кожи, которые он смазал солидолом, были все ржавые от пыли. Подумал было почистить их травою, даже глянул, где сорвать поросистей, но тут издали заметил связного.

С карабином за плечами, поглядывая вверх на провода, сходившиеся к штабу, солдат быстро шел увалистой походкой, тени штакетника и солнечный свет катились через него. Обождав, Третьяков следом за ним вошел в штаб. Успевший вручить донесение связной пил воду у двери. Допил, насухо за собой стряхнул капли, вверх дном перевернул рядом с ведрами жестяную кружку. Тут же, у дверей, присевши на корточки, вытер снятой с головы пилоткой враз вспотевшее лицо, мягкие погоны на его плечах вздулись пузырями.

– Из триста шестнадцатого? – спросил Третьяков.

Связной слюнявил языком край газетки, доброжелательно мигнул снизу. Прикурил, сладостно затянулся, спросил, щурясь от дыма:

– Это вас, товарищ лейтенант, сопровождать?

Сожженные солнцем брови его были белы от насевшей пыли, распаренное лицо – как умытое. Мокрые, потемнели, прилипли отросшие на висках волосы. Затянувшись несколько раз подряд, окутавшись висячим махорочным облаком, связной вдруг спохватился:

– Вот ведь забыл совсем… Как отшибло память… – И, вставши, расстегивал карман гимнастерки. Вытащил оттуда серую от пыли тряпицу, развернул на ладони – в ней была серебряная медаль «За отвагу».

Писаря, сойдясь, читали сопроводительную, разглядывали медаль, как недавно разглядывали часы. Была она старого образца, с красной замаслившейся лентой на маленькой колодке. Серебро почернело, словно закоптилось в огне, а посреди – вмятина и дырка. Пуля косо прошла через мягкий металл, и номер на обороте нельзя было разглядеть.

– Это какой же Сунцов? – спрашивал старший писарь Калистратов, как видно, гордясь своим знанием личного состава. – Который к нам в Гулькевичах с пополнением прибыл?

– А я не знаю, – доброжелательно улыбался связной и сложенной пилоткой вновь утер лицо и шею. Он рад был отдыху, остывал перед тем, как вновь идти по солнцу, и выпитая вода выходила из него потом. – Приказали: снеси в штаб, отдай, мол.

– Так как же его убило?

– А как? На НП, должно. Разведчик.

– Телефонист. Вот сказано: связист.

– Разве связист? Ну, значит, по связи… – еще охотней согласился солдат. – Связь обеспечивал…

Старший писарь отчего-то нахмурился, отобрал у писарей медаль, подколол к ней сопроводительную бумагу. И когда открывал заскрипевшую крышку железного ящика, был торжествен и строг, словно некий обряд совершал. Серебряная медаль звякнула о железное дно, и снова со скрежетом и лязгом опустилась крышка.

Вскоре – вслед за связным – Третьяков шел в полк. Они свернули в проулок. Навстречу во всю ширину его – от плетня до плетня – шли с завтрака офицеры. Солнце светило сбоку, и тени головами дотягивались по пыли до плетня, а ближние и за него перевалили.

Старший по званию, майор, что-то рассказывал уверенно, а шедший с правого края офицер заглядывал вдоль строя, улыбкой участвуя в разговоре. И с удивлением Третьяков признал в нем старшего лейтенанта Таранова, его золотой клык блеснул из дряблых губ. Но видом, выправкой строевой он весь так пришелся в этой шеренге возвращавшихся с завтрака, словно всегда и был здесь.